Сашины слова всплыли в памяти 27 апреля 2009-го, когда по всему миру пронеслась весть: умерла балерина Екатерина Максимова.
Моя тезка и тетка. Фонетически неуклюжие слова, так мало напоминающие это воздушное, волшебное существо. Маленькая великая балерина оставила меньше следов на земле, чем обычно оставляют люди, прошагавшие по ней семьдесят лет. Она не оставляла следов, потому что не ходила – летала. Под конец жизни – уже не летала, из-за балетных травм ходила с трудом.
Дней лет наших – семьдесят лет,
а при большей крепости – восемьдесят лет;
и самая лучшая пора их – труд и болезнь,
ибо проходят быстро, и мы летим.Псалом 89
Она прошла на пуантах по всем сценам мира, имя ее украшает все энциклопедии балета, о ней написаны сотни статей, о ней и с ней сняты фильмы, она была мировой звездой и звездой Большого театра, где работала всегда (сначала танцевала, потом отдавала все свое время и силы ученикам).
Причину смерти не знает никто никогда. Заснула, чтобы уже не проснуться. Вроде бы легкая, счастливая смерть, но трагизм и горечь этого ухода не дают покоя, и не потому, что всякая смерть – потеря.
…Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,
Потому что не жизнь, а другая какая-то боль
Приникает к тебе, и уже не слыхать,
как приходит весна,
Лишь вершины во тьме непрерывно шумят,
словно маятник сна.Иосиф Бродский
Балерины рано уходят со сцены, но ее не забыли. Увидев однажды, забыть ее было невозможно.
Максимову и Васильева обласкивала власть, они выезжали на гастроли, их противопоставляли "невозвращенцам" Барышникову и Нуриеву, но мы-то знаем цену этой "официальности": кто-кто, но уж они точно никогда не были советскими людьми. Как не были ими Пастернак, Софроницкий, Рихтер… Скольких убила эта власть, но все-таки бездарному режиму нужны были и живые таланты. Если не на службе в цирке, то, на худой конец, в зоопарке, где медведь остается медведем и не ездит на велосипеде пропаганды, но свобода его дикой звериной жизни ограничена несколькими квадратными метрами вольера. Кроме того, в вольере не спрячешься: такова доля артиста при любом режиме.
За газетными заголовками, за рукоплесканиями публики, за безупречной чистотой линии, за изяществом шага, за шутливым поворотом головы, за легкостью полета скрыта ежедневная мука. Не слово, не линия, прочерченная твоим карандашом (который все-таки не твоя рука, а ее продолжение), – все твое тело и все твое естество есть произведение искусства на сцене, а от тебя не остается живого места – в буквальном смысле слова. Жизнь балерины подобна судьбе андерсеновской Русалочки не только физически. Кому-то выпадает родиться без ног, а кому-то с таким талантом, который всю жизнь нести как крест – потому что это не только боль, а еще невозможность собственной жизни, невыбор ее.
Все смыкается. Особенно в точке схода (ухода). Как у Пастернака:
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью убивают,
Нахлынут горлом и убьют!От шуток с этой подоплекой
Я б отказался наотрез.
Начало было так далеко,
Так робок первый интерес.Но старость это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
Катя и в свои семьдесят лет казалась хрупкой девочкой, пронзенной трагизмом, идущим из глубин ее существа. Человек такого масштаба – заложник своего дара, все его существо становится неразделимым голосом боли, радости и красоты. Талант, дар, направленный в обе стороны ("даром получили – даром давайте"), неизбежно таит в себе уязвимость. Это распахнутые миру глаза, руки-крылья, а мир этот (и внутренний, и тот, что снаружи) не может не ранить снова и снова.
"Удел величия – страдание – страдание от внешнего мира и страдание внутреннее, от самого себя. Так было, так есть и так будет. Почему это так – вполне ясно: это отставание по фазе: общества от величия и себя самого от собственного величия. Ясно, свет устроен так, что давать миру можно не иначе, как расплачиваясь за это страданиями и гонениями. Чем бескорыстнее дар, тем жестче гонения и тем суровее страдания. Таков закон жизни, основная аксиома ее. Внутренне сознаешь его непреложность и всеобщность, но при столкновении с действительностью в каждом частном случае бываешь поражен как чем-то неожиданным и новым. И при этом знаешь, что не прав в своем желании отвергнуть этот закон и поставить на его место безмятежное чаяние человека, несущего дар человечеству, дар, который не оплатить ни памятниками, ни хвалебными речами после смерти, ни почестями или деньгами при жизни. "За свой же дар величию приходится, наоборот, расплачиваться своей кровью", – писал отец Павел Флоренский в одном из писем.
Тарантелла из балета "Анюта" по рассказу Чехова "Анна на шее". Не просто чудесный балет, не только гениальный рассказ Чехова, в котором сплетаются драматическая история и мир маленьких людей: пронзительный рассказ о судьбе очаровательной юной женщины, окруженной восхищением (и даже как будто любовью) и при этом предельно одинокой; свободно порхающей и при этом безысходно запертой. Достаточно посмотреть на ее улыбку, которой она одаривает без разбора и зрителя, и то сходящуюся, то расходящуюся толпу, которая ни на секунду не выпускает ее из своего замкнутого круга. Имеющие глаза не могут не видеть. Замкнутый круг, начищенный паркет зала. Летящие банкноты. Летящая фигура. Сияющая улыбка. Красное платье. Не метафора. И не драма даже. Трагедия. Пронзительная пластика вечно раненой души. Этого не разделишь, это можно только отдать.
День Катиного ухода пришелся на девятый после Пасхи, который у нас называется Радоницей. Это день, когда по русской традиции люди приходят на кладбища и поминают усопших. Традиция эта исключительно славянская (ни у греков, ни у ближневосточных христиан ее нет). Языческий праздник поминовения предков, но переосмысленный в христианстве. Этимологически слово "радоница" восходит к слову "радость", но народная этимология сближает его и со словом "род". У Кати не было детей, которых она так хотела. Безысходность этой боли она несла в себе, но что-то выпадает отчасти и на нас, хотя бы в ином преломлении. Так что, быть может, хоть отраженным светом долетит и до нее.
1 февраля 1999 года я не попала на юбилейный вечер в Большой театр, хотя перед этим долго клянчила у Максимовых билетик, обещав не родить в этот день, но таки вместо театра отправилась в роддом № 6, и в день Катиного шестидесятилетия на свет появилась на свет моя вторая дочь, а сама Катя в последний раз танцевала на сцене. Потом была длинная зима в дворницкой на Патриарших, красный свет лампы в гостиной, а трехлетняя Роксана вместо мультфильмов смотрела одни балеты и повторяла каждое па. Я и сейчас вижу вытянутую под воображаемый дождик ладошку, лукавую трехлетнюю мордочку из-за дверного проема и отставленную ножку, отбивающую такт.
День Радоницы соединяет в себе языческий (по существу, почти биологический) обряд поклонения умершим предкам (и тем самым продолжения рода) с пасхальным светом Воскресения. И это, мне кажется, важно осознать не символически. Когда-то казалось, что многочисленность нашего клана – это ответ режиму, ответ советской власти, уничтожившей в 1937-м нашего прадедушку – философа Шпета. Сейчас в новые исторические времена, кажется, что ответ этот должен быть шире – не только собственная семья, не многодетность, не инстинкт и даже не идея, что "нас" и "наших" должно быть много против "них", а некий качественный скачок через пропасть отношений, через разделенность навстречу друг другу. Не воскресение, но усилье воскресения. Этот шаг, подчас очень маленький, я думаю, делается своими силами, у нас есть свобода его сделать, но мы можем этой свободой не воспользоваться. И лишь когда мы внезапно оказываемся разлучены, то вдруг становится очевидно, что этот шаг можно было сделать и раньше. И от этого очень горько.
""Souffrir pour quelque chose c’est lui avoir accordé une attention extrême". (Так Гомер страдает за троянцев, созерцая смерть Гектора; так для японского учителя фехтования нет разницы между его собственной смертью и смертью противника.) Уделить чему-то предельное внимание – значит быть готовым к страданию до конца. Не только страдать из-за него, но страдать за него, стать щитом между ним и тем, что ему угрожает в нас или вне нас. И принять на себя тяжесть тех нескончаемых темных опасностей, без чего невозможна и сама радость", – пишет Кристина Кампо в эссе "Attenzione e Poesia" ("Внимание и поэзия").
В нашем венецианском саду вот-вот распустятся ирисы. Пока что только бутоны. Вытянутые ножки с оттянутыми к небу носочками в атласно-лиловых пуантах. Подарить два ириса. Пожелать мира и радости. Будь любима. Не звездой земного балета, а свободной птицей лети, израненная душа, на свет, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…
Глава пятая
Край моря
Каждое утро звон колоколов рассыпается по окрестностям, и уже субботу разменяли золотыми монетками в канале напротив, новый день пустил корешки в книжки на полках, запрыгал по дому солнечным зайчиком и на сдачу нам оставил пятачки.
За окном знакомая лодка тихо покачивается в отражении знакомого города и неба. Дети в школе. Старый приятель дрозд заливается трелью. В нашем саду есть калитка, но она пока заперта. Видно, придется ждать особого разрешения, чтобы пройти через стену из отсюда в туда. Впрочем, воскресенье и в нашем саду. Виноград перебирает натянутые струны, по которым сам же и вьется вверх лозой пасхальных стихир, ползет по кирпичной стене и выше через осколки к небу.
Сохрани мою тень. Сохраню.
Напротив тоже дом. Белье шевелит страницами отстиранных добела книг, их тенями. Пахнет кофе. Солнце. Свет оживляет знакомый растрескавшийся фасад, по-русски – передовицу, где каждое утро читаешь последнюю сводку собственных утренних мыслей. Так в детстве мы смотрели на трещины стен, на потолок в пятнах протечек (потолок обвалился-таки потом), на узор на обоях, на прожилки деревьев, на щелочки бабушкиного секретера.
Мы не знали, точнее, не задумывались, что эти трещины – долгопись дней, превышающих наши, те же следы на заснеженном поле. Знаки встречи времени с телом на белоснежном белом, тела с душой и с болью, боли с радостью узнавания душ друг другом, и так далее вплоть до куда большей встречи.
Не читатели – жители книг. Мальчик с девочкой. Брат и сестра, для которых вещи дачи – слова, страницы белья на веревках строк, ритм шагов на снегу, рифмы лип вдоль аллеи, поле смысла за калиткой, иконы окон, повседневности свет. Он же отсвет иного мира. Или нового света. Впрочем, был и старый. По вечерам взрослые слушали голоса и печку топили чужими словами советских газет: треск глушилок сливался с треском дров. Мы любили играть в закорючки: один рисовал каляку, а другой говорил "стоп", и нужно было придумать, как из закорючки сделать картинку. В случайном хаосе линий нужно было увидеть, услышать, узнать, угадать закорючки будущих слов, самиздат совпадений, закоулки судьбы, цельность слов, нераздельность любви, неизбежность чудес, эмбрионы понятий, начала значений…
Мы еще не умели толком писать, да и читать еле-еле, но водили пальцем по изморози стекла, чтоб обвести как бы гадательно образ пути. Вдали было поле в снегу и погост. Бегство в Египет, дитя на руках. Вол, осел. Перейти через поле непросто. Но зато три сосны. Не заблудишься. А ближе к середине – Дантов лес. Зов электрички. Листья шуршат. В ладошке – лисички-сестрички. В початке – золотящийся купол церкви твоей. Кукуруза на поле в человеческий рост – тот же лес, только в детстве. В тетрадке все порядком исчиркано. Волокна линеек продольны. Мир же соткан вверх и вниз, поперек и вдоль, направо, налево. Всякая нить – долевая. Время бессмертия. Рельсы и паруса. Сосны высятся мачтами и крестами. В саду яблоки детства и будущие оливки падают в сети (тоже плетеные, кстати). Озеро и холмы. Листья. Листы. Лестницы и страницы. Странница, стой, а как же пробелы в судьбе? Да и имеет ли смысл вновь кружить по страницам своих же следов? Пройти по земле незаметно. Пройти по воде без следов. Город и остров. Течет акварель. Мнется бумага. Дробится поверхность воды россыпью букв и слогов, рябью ритмов и расстояний, частями речи и тишины. Язык доведет много дальше, чем до острова Сан-Микеле. Там глаза зелены, там вода солона. Там не Лотова, не поэтова и вообще не жена, а сестра-душа, обернись, не бойся, отзовись без слов, оставив одни лишь пробелы, ты же знаешь… Точнее, умеешь откликаться на имя.
Ходи по воде. Возвращайся домой. Жди гостей. Воскрешай умерших. Заваривай чайник. Исцеляй прокаженных. Открывай зеленые ставни книг и дней. Выйди в сад. Смотри, как в нем подрастают человечки и закорючки. Ирисы и редиски. Как радость входит в старость дома, как соль воды впитывается в морщины его штукатурки, в струпья побелки, в шереховатости камня, в жилки мрамора, в трещины кирпича.
Время в Венеции так чудесно распорядилось однообразием малярных работ, что художнику здесь делать почти что нечего. Это я поняла еще в девятнадцать лет, приехав сюда впервые (думала, в общее место на карте, а оказалось – домой), и записала в тетрадке.
Остаться. Стать жителем, зрителем. Всматриваться в эскиз и пытаться увидеть что-то сверх, точнее, вглубь заглянуть. Вряд ли понять. Потрогать, услышать. В тишине поднимается, к вечеру подступает к порогу дома (тут уже не скажешь "стоп") и откладывается незаметно в недрах кирпичной кладки, чтоб со временем выступить изнутри в новых трещинках.
И проявить рисунок.
Вечер. Ужин. Дети, бегом за стол!
Посмотрите, на что похоже?
Глава шестая
Край листа
И нет непроницаемей покрова,
Столь плотно охватившего предмет
И более щемящего, чем слово.Иосиф Бродский
Жить, писать, рисовать, слышать и видеть – все едино. Близость поэзии и графического искусства на пространстве листа – в самом методе. Буква, линия, чередование черного и белого. Свет и тень. Метрика стиха: чередование ударных и безударных. Пятна. Просветы. Ряд черно-белых полюсов: знак и пробел, вещь и пустота, присутствие и небытие, след, память, забвение, время и перспектива. Слово и молчание. Отсутствие штриха, пространство белого… Снова нулевой знак. (Якобсон и говорил о семиотике как о науке, "которая призвана исследовать сложные и причудливые соотношения между двумя переплетающимися понятиями – знаком и нулем".)
Всякий рисующий знает, что изображается не только и не столько контур и линия предмета, сколько пространство между предметами (так называемое "negative space"). Всякий человек по опыту собственной жизни знает, что оно неизбежно.
Мои стекла свешиваются с потолка и качаются, как море, на прошлогодней выставке в палаццо Дзенобио. Стоит посветить фонарем, и стекла станут теневыми офортами: до того незаметные процарапанные штрихи спроецируются на лежащие на полу листы.
Фильтр, фонарик. Нужно что-то очень простое, чтобы невидимое стало видимым. И потому любое изображение может стать образом, иконой – так, как писал об этом Флоренский в "Иконостасе": окном между двумя мирами – миром видимого и миром невидимого, который нет-нет да и проглянет через это окно.
Икона – не только окно. Будь то память, любовь или поиск смысла – это обратная перспектива. Она возвращает и зрителю, и художнику то, что теряется в перспективе прямой… "Чем незримей вещь, тем оно верней, / что она когда-то существовала / на земле, и тем больше она – везде" (Иосиф Бродский. Римские элегии, XII).
Бродскому, а точнее, отсутствию или памяти и посвящена была та выставка в венецианском палаццо Дзенобио. "Snowmarks/Watermarks". "…Плещет лагуна, сотней / мелких бликов тусклый зрачок казня / за стремленье запомнить пейзаж, способный / обойтись без меня".
Ю. М. Лотман о Бродском: "Смерть – это тоже эквивалент пустоты, пространства, из которого ушли, <…>. "Белое пятно" пустоты вызывает в поэтическом мире Бродского два противопоставленных образа: опустошаемого пространства и заполняемой страницы. Не слова, а именно текст, типографский или рукописный, образ заполненной страницы, становится, с одной стороны, эквивалентом мира, а с другой – началом, противоположным смерти: "Право, чем гуще россыпь / черного на листе, / тем безразличней особь / к прошлому, к пустоте / в будущем. Их соседство, / мало проча добра, / лишь ускоряет бегство / по бумаге пера" ("Строфы", XII); "<…> И мы живы, покамест /есть прощенье и шрифт" ("Строфы", XVIII). Опустошение вселенной компенсируется заполнением бумаги <…>: текст позволяет сконструировать взгляд со стороны "шаг в сторону от собственного тела", "вид издали на жизнь". В мире Бродского, кроме вещи и пустоты, есть еще одна сущность. Это буквы, и буквы не как абстрактные единицы графической структуры языка, а буквы-вещи, реальные типографские литеры и шрифты, закорючки на бумаге. Реальность буквы двояка: с одной стороны, она чувственно воспринимаемый объект. Для человека, находящегося вне данного языка, она лишена значения, но имеет очертания <…>. С другой – она лишь знак, медиатор мысли, но медиатор, оставляющий на мысли свою печать. <…> Она стоит между: между вещью и значением, между языком и реальностью, между поэтом и читателем, между прошлым и будущим… Она в центре и в этом подобна поэту. С этим, видимо, связано часто возникающее у Бродского самоотождествление себя с графикой: "Как тридцать третья буква / я пячусь всю жизнь вперед. / Знаешь, все, кто далече, / по ком голосит тоска / жертвы законов речи, / запятых, языка. / Дорогая, несчастных / нет, нет мертвых, живых. / Все – только пир согласных /на их ножках кривых…" ("Строфы", Х–ХI)".
Собственно, работы на выставке не имели к Бродскому непосредственного отношения. Они не были иллюстрациями. Они выросли из чтения. Их вызвало к существованию не столько буквальное содержание текстов Бродского, сколько его взгляд на вещи.
Пишущий на то и художник, что постепенно возвращает речи зримость. Бродский – почти букварь. Он впадает в зависимость не только от языка, но и от алфавита, от звучания фонем и начертания букв:
а – ангина, воспаленное горло: "<…> и подъезды, чье небо воспалено ангиной / лампочки, произносят "а"" ("Венецианские строфы" (1), 1982); "Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний, / придающие воздуху за стеклом помятый / вид, с воспаленным "А", выглядящим то гортанней, / то шепелявей, то просто выкрашенным помадой" ("Цветы", 1993);