Во время Свеаборгского заключения я прежде всего обратилась через Гальперина к Керенскому, который послал в Гельсингфорс телеграмму. Потом обратилась к Верховскому, военному министру, который меня не принял; к морскому министру Вердеревскому, обещавшему хлопотать, но ничего не сделавшему. Товарищ министра внутренних дел Салтыков отнесся участливо, но после разных хлопот сказал, что тоже ничего не смог сделать. Тогда, по совету доктора Манухина, я обратилась к большевикам, так как дочь находилась в их руках.
Сперва пошла в Смольный к Каменевой: она внимательно выслушала, обещала связаться с Гельсингфорсом. Приехав туда, я обратилась в Совет солдатских депутатов, к председателю Шейману. Последний, а также его помощник Кузнецов отнеслись сочувственно, сказав, что дочь только задержана, а не заключена, обещались охранить от возможных нападок, дали к ней постоянный пропуск. Генерал-губернатор Стахович сказал, что ничего не может сделать.
Вернувшись из Гельсингфорса, я опять была у Салтыкова, уклончиво мне ответившего, и в Смольном у Каменевой. Тогда доктор Манухин посоветовал обратиться к Луначарскому и Троцкому. Первого не застала, а у второго была рано утром в десятом часу, в маленькой квартире на Тверской. Он сам отворил дверь, извинился за беспорядок, сказав: "Наши все ушли на работу", положил перед собой часы, заметив, что может дать мне двадцать минут. Я была очень взволнована, говорила о прошлом заключении, клевете и грязи и обо всех страданиях, вынесенных дочерью. Он выслушал меня внимательно. О муже сказал: "Ведь вашего мужа никто не трогал". Окончил разговор уверением, что все, что может, сделает, и если телеграмма его поможет, сегодня же ее пошлет. Через два дня всех заключенных из Свеаборга перевели в Петроград. Вероятно, Троцкий сделал это, чтобы доказать безвластие Временного правительства и свое возрастающее влияние.
Обращалась я и к Чернову, который участливо выслушал и обещал действовать через моряков.
Я связывалась, по совету разных лиц, с членами ЧК. Приходилось мне вносить огромные суммы денег, я получила самые дерзкие и неутешительные ответы. Хлопотала я в Смольном и у разных комиссаров и следователей. Последний, к кому я обращалась, был А. М. Горький, который со своей стороны старался, как и доктор Манухин, писал председателю ЧК и другим лицам, убеждая их прекратить гонения на доказанно невинного человека. Горький вызвался также освободить ее на поруки. Но моя дочь спасена чудом и милостью Божьей".
Глава 20
Как ни странно, но зима 1917–1918 года и лето 1918-го, когда я скрывалась в своей маленькой квартире на шестом этаже в Петрограде, были сравнительно спокойными, хотя столица и находилась в руках большевиков, и я знала, что ни одна жизнь не находится в безопасности. Пища была скудной, цены огромными, и вообще положение становилось все хуже и хуже. Армия больше не существовала, но я должна сознаться, что к судьбе России относилась хладнокровно: была убеждена, что все несчастья, постигшие родину, были вполне заслуженными после той участи, которая постигла государя.
Кто не сидел в тюрьме, тот не поймет счастья свободы. На время я была свободна, виделась ежедневно с моими дорогими родителями; двое старых верных слуг жили со мной в крошечной квартире, разделяя с нами лишения и не получая жалованья, – лишь ограждали от врагов. Любимые друзья посещали нас и помогали нам.
Я верила, надеялась и молилась, что ужасное положение России временно, скоро наступит реакция: русские люди поймут свою ошибку и грех по отношению к дорогим узникам в Тобольске. Такого же мнения, казалось, был даже революционер Бурцев, которого я встретила у родственников, и писатель Горький, который, вероятно, ради любопытства, хотел меня видеть. Я же, надеясь спасти их величества или хоть улучшить их положение, кидалась ко всем.
Я сама поехала к Горькому, чтобы мое местопребывание не стало известным, и говорила более двух часов с этим странным человеком, который как будто стоял за большевиков и в то же время выражал отвращение к их политике и открыто осуждал террор и тиранство. Он высказывал свое глубокое разочарование в революции и в том, как себя показали русские рабочие, получившие давно желанную свободу. Ко мне Горький отнесся ласково и сочувственно, и то, что он говорил о государе и государыне, наполнило мое сердце радостной надеждой. По его словам, они были жертвой революции и фанатизма этого времени, и, после тщательного осмотра помещений царской семьи во дворце, они казались ему даже не аристократами, а простой буржуазной семьей безупречного образа жизни. Он говорил, что на мне лежит ответственная задача – писать правду об их величествах "для примирения царя с народом". Мне же советовал жить тише, о себе не напоминая.
Я видела его еще два раза и показывала ему несколько страниц своих воспоминаний, но писать в России было невозможно. Конечно, о том, что я видела Горького, стали говорить и кричать те, кому еще не надоело меня клеймить, но впоследствии все несчастные за помощью обращались именно к нему. Несмотря на то что и он, и жена его занимали видные места в большевистском правительстве, они хлопотали обо всех заключенных, даже скрывали их у себя и делали все возможное, чтобы спасти великих князей Павла Александровича, Николая и Георгия Михайловичей, прося Ленина подписать ордер об их освобождении; последний опоздал, и их расстреляли.
На Рождество у меня была крошечная елка, которую мы зажгли с родителями, возвратясь от всенощной. Я получила от дорогой государыни посылку с мукой, макаронами и колбасой, что было в то время роскошью. В посылку были вложены также шарф, теплые чулки, которые мне связала государыня, и вид Тобольска, нарисованный ею.
Как-то раз я пошла к обедне в одно из подворий – я часто ходила в эту церковь. После обедни ко мне подошел монах, прося меня зайти в трапезную. Войдя туда, я испугалась: в трапезной собралось до двухсот простых фабричных женщин. Одна из них на полотенце поднесла мне небольшую серебряную икону Божьей Матери "Нечаянной Радости"; она сказала мне, что женщины эти узнали, кто я, и просили меня принять эту икону в память всего того, что я перестрадала в крепости за их величества. При этом она добавила, что, если меня будут продолжать преследовать, – все их дома открыты для меня. Я была глубоко тронута, но в то же время испугалась и, должна сознаться, расплакалась, обняв ее и других, которые были ближе ко мне. Все они обступили меня, прося получить что-нибудь из моих рук на память. К счастью, в монастыре нашлись иконки, которые я могла раздать некоторым из моих новых друзей. Нет слов выразить, как глубоко я была тронута этим поднесеньем бедных работниц: ведь они из своих скудных средств собрали деньги, чтобы купить эту небольшую икону в дар мне, совсем для них чужой женщине, и только потому, что я, по их словам, "невинно страдала".
Вскоре меня постигло самое большое горе, которое я когда-либо испытывала. 25 января 1918 года скоропостижно скончался мой возлюбленный, дорогой отец, благороднейший, бесконечно добрый и честный человек. Как глубоко уважали и любили его государь и государыня, свидетельствуют письма ко мне государыни после его смерти. Невзирая на всю долголетнюю свою службу, всей душой преданный их величествам, он умер, не оставив после себя ничего, кроме светлой памяти бескорыстного человека и глубокой благодарности в сердцах тех многочисленные бедных, которым он помогал.
Я говорила, что отец мой был композитором и музыкантом и часто, когда его спрашивали о его звании, отвечал: "Я прежде всего ‘‘свободный художник’’ Петербургской консерватории, а потом уже все остальное". На его похоронах хор Архангельского вызвался петь литургию его сочинения, отличающуюся кристально чистым звучанием – как кристально чиста была и его душа. После его смерти моя мать переехала ко мне, и мы разделяли тяжелое существование.
Единственными светлыми минутами последующих дней была довольно постоянная переписка, которая установилась с моими возлюбленными друзьями в Сибири. И теперь даже, вдалеке от России, я не могу назвать имена тех храбрых и преданных лиц, которые проносили письма в Тобольске и отправляли их на почту или привозили в Петроград и обратно. Двое из них были из прислуги их величеств. Они рисковали жизнью и свободой, чтобы только доставить помазанникам Божьим радость переписки со своими друзьями. Их величествам разрешали писать, но каждое слово прочитывалось комиссарами, подвергаясь строгой цензуре. Но и те письма, которые доставлялись из Тобольска тайно, писались с большой осторожностью.
Все письма, полученные мною, помещены здесь полностью, пропущены только некоторые фразы, которые слишком для меня святы, чтобы предавать их огласке, равно как и фамилии, которые не могут быть пока названы. Большая часть писем государыни, одно – от государя и несколько – от детей. Письма эти бесконечно дороги не только лично мне, но и всем русским, которые лишний раз убедятся в непоколебимой вере и мужестве царственных мучеников: письма полны безграничной любовью к родине и нет в них ни слова упрека или жалобы на тех, кто предал и преследовал их. Я уверена, что, прочитав эти письма, никто не сможет больше осуждать характер и жизнь их величеств; каждое слово государыни показывает ее такой, какой ее знали и любили и перед каковой преклонялись все ее близкие друзья.
Глава 21
Летом 1918 года жизнь в России приняла хаотический характер: несмотря на то что лавки были закрыты, можно было покупать кое-какую провизию на рынках. Цены были уже тогда непомерно высокие. Фунт хлеба стоил несколько сот рублей, а масло – несколько тысяч. Ни чая, ни кофе достать было нельзя, сушили брусничные и другие листья, а вместо кофе жарили овес или рожь. Большевики запретили ввоз в Петроград провизии, солдаты караулили на всех железнодорожных станциях и отнимали все, что ввозилось. Рынки подвергались разгромам и обыскам; арестовывали продающих и покупающих, но тайная продажа продуктов все же продолжалась – за деньги и благодаря обмену вещей можно было не голодать. Многие жили тем, что продавали оставшиеся драгоценности, меха, картины разным скупщикам-евреям и аферистам, которые, пользуясь случаем, приобретали драгоценные вещи за незначительные суммы.
Вспоминаю тяжелый день, когда у меня осталось в кармане всего пять копеек: я сидела в Таврическом саду на скамейке и плакала. Когда я вернулась домой, мать, которая все лето лежала больная в постели, сказала мне, что только что был один знакомый и принес нам двадцать тысяч рублей, узнав о нашей бедности. После этого он исчез, и мы так и не узнали, что с ним стало. Благодаря его помощи мне удалось послать царской семье необходимые вещи и одежду.
Большевики закрыли мой лазарет, но мне приходилось платить жалованье конторщику, старшей сестре и т. д., а также оставался инвентарь, хотя большую часть растащили служащие; остались корова и две лошади. Когда заведующий лазаретом отказался приехать из Москвы помочь мне ликвидировать лазарет, я обратилась к присяжному поверенному с просьбой помочь окончательно развязаться с этим делом. Последний открыл мне глаза на всевозможные злоупотребления писаря и старшей сестры. Когда же мы призвали его для объяснения, он сказал, что никаких объяснений давать не намерен, а оставшееся имущество и корова принадлежат ему. Когда я стала возражать, прося его отдать корову, так как моя мать, будучи тяжело больной, нуждалась в молоке, он только засмеялся и затем написал на меня донос в ЧК.
7 октября ночью мать и я были разбужены громкими звонками и стуком в дверь, и к нам ввалилось человек восемь вооруженных солдат с Гороховой, чтобы произвести обыск, а также арестовать меня и сестру милосердия. Все, что им бросилось в глаза, они у нас взяли, между прочим, два письма государя к моему отцу, одно из них – где он пишет о причинах, побудивших его стать во главе армии. Бедная мать стояла перед ними, обливаясь слезами, умоляя не увозить меня, но они грубо потребовали, чтобы я скорее простилась. Господь знает, легко ли было это прощание, но Он не оставлял нас, давая силу и спокойствие.
Нас повели вниз, где стоял грузовой автомобиль; я села с шофером, было страшно холодно, небо ясное, усеянное звездами; ехали мы по пустым улицам быстро и минут через десять прибыли на Гороховую, прошли мимо сонного караула и очутились в канцелярии. Заспанный, грубый комендант записал нас и велел провести в женскую камеру. В двух грязных комнатах на кроватях, столах и на полу – по две и по три вповалку лежали женщины: тут были дамы, бабы в платках и даже девочки. Воздух спертый, ужасный; солдат сидел у двери; сестра милосердия и я сели на единственную свободную кровать и кое-как дотерпели до утра. Когда стало светать, арестованные начали подыматься; солдат с ружьем водил парами в грязную уборную. Тут же под краном умывали лицо. Старостой арестованных женщин была выбрана та, которая дольше всех находилась в ЧК: таковой была рыженькая барышня Шульгина (впоследствии ее расстреляли). Подойдя ко мне, она советовала мне писать прошение старшему комиссару об ускорении моего дела и допросе. Господин этот, на вид еврей, с огромной шевелюрой, вызвал меня, сказав, чтобы я успокоилась, что он уверен: скоро нас выпустят. Солдаты из караула с нами разговаривали, некоторые предлагали за вознаграждение сходить к матери. Я на клочке бумаги написала коротенькое письмо и по дороге в уборную передала им. Мама ответила, что делает все возможное для освобождения, доктор Манухин тоже везде хлопочет. Большевики ценили его знания и доверяли ему быть врачом в тюрьмах. На Гороховой врачом работал молодой фельдшер, который также хорошо относился к нам, заключенным, и из всех окружающих имел самый добродушный вид. От него я узнала о хлопотах Манухина.
Мы провели в этой кошмарной обстановке пять дней, кормили нас как зверей. Два раза в день приносили большую миску с супом (вода с зеленью) и по маленькому кусочку хлеба. Некоторые арестованные получали пищу из дома и тогда делились. Вспоминаю одну красивую даму полусвета – она одевалась в тюрьме в прозрачные платья, душилась, красилась, но была очень добра: щедро делилась всем, что ей присылали. Была она арестована, так как помогала бежать своему другу, белому офицеру, и была "в восторге", что страдает за него.
Не зная, в чем меня обвиняют, я жила в постоянном страхе, как и все, впрочем. Грязь и духота. Солдаты при смене караула приходили считать арестованных, выкрикивая фамилии. Если кого вызывали на допрос, или уводили куда, или освобождали, приходили новые арестованные, на которых все набрасывались с вопросами. Кто лежал, кто разговаривал, но больше всего плакали, ожидая своей участи.
Окна выходили на грязный двор, где день и ночь шумели автомобили. Ночью в особенности "кипела деятельность": то и дело привозили арестованных и из автомобилей выгружали сундуки и ящики с отобранными во время обысков вещами: одежда, белье, серебро, драгоценности; казалось, мы находимся в стане разбойников. Как-то раз нас всех послали на работу: связывать пачками бумагу и книги из архива бывшего градоначальника; под наблюдением вооруженных солдат мы на полу связывали пыльные бумаги и были рады этому развлечению.
Часто ночью, когда, усталые, мы засыпали, нас будил электрический свет и солдаты вызывали кого-нибудь из женщин: испуганная, она вставала, собирая свой скарб – одни возвращались, другие исчезали… И никто не знал, что каждого ожидает.
Сестру милосердия вызвали на допрос: вернулась она радостная и сказала, что ее выпускают и меня тоже вскоре после нее. Но я недоверчиво отнеслась к этому известию. Часа через два вошли два солдата и, выкрикнув мою фамилию, добавили: "В Выборгскую тюрьму". Я была огорошена, просила солдата показать ордер, но он грубо велел торопиться. Арестованные участливо меня окружили; бедная Шульгина меня крестила. Меня повели вниз на улицу. Оставалось еще немного денег, и я попросила солдат взять извозчика и по дороге разрешить мне повидать мать. Уже был вечер, трамваи не ходили, шел дождь. Мы наняли за шестьдесят рублей извозчика в Выборгскую тюрьму, я отдала все оставшиеся деньги солдату, и он согласился остановиться около нашего дома, но требовал, чтобы я отдала ему кольцо, которое мне все же удалось сохранить. Я послала дворника наверх. Бедная мама спустилась бегом все шесть этажей, за ней бежал верный Берчик. Солдат волновался и торопил, мы обнялись и расстались, сказав друг другу несколько слов. Она уверяла, что в Выборгской тюрьме мне безопаснее, чем на Гороховой, и что она и доктор хлопочут.
В канцелярия Выборгской тюрьмы нас встретила хорошенькая белокурая барышня; она обещала помочь устроить меня в тюремную больницу, так как хорошо знала начальника тюрьмы и видела мое болезненное состояние. В первые дни Февральской революции, когда мятежники открыли двери тюрем и выпустили всех заключенных, каторжанки защищали своих надзирательниц от побоев и насилия и, поселившись в первое время невдалеке от тюрьмы, наделяли их щедро всем, что имели, отблагодарив за справедливое и сердечное отношение.
Такими и остались эти надзирательницы, прослужившие многие годы там, где было больше всего страдания и слез. Вспоминаю их с благодарностью и уважением. Старушка надзирательница, которая запирала меня в эту ночь в холодную одиночную камеру (стекло в форточке было разбито), видя, как я дрожу от слез и ужаса тюрьмы, показала мне на крошечный образок Спасителя в углу, сказав: "Вспомните, что вы не одни!"
Выборгская одиночная тюрьма построена в три этажа, коридоры по бокам здания соединены железными лестницами; свет – сверху, камеры – как клетки одна над другой, везде железные двери, в дверях – форточки. После Гороховой здесь царила тишина, хотя все было полно: редкие переговоры заключенных, стук в двери при каких-нибудь надобностях и шум вентиляторов. Когда за ней щелкнул замок, я пережила то же состояние, как в крепости: беспросветное одиночество… Но старушка не забыла меня, и добрая рука просунула мне кусок хлеба. А через некоторое время заключенная, назвавшая себя княгиней Кекуатовой, подошла к моей двери, сказав, что имеет привилегию – может ходить по тюрьме и даже телефонировать. Я просила ее позвонить друзьям, чтобы помогли – если не мне, то моей матери. Она принесла мне также кусочек рыбы, который я жадно съела.
Самая ужасная минута в тюрьме – это пробуждение. С семи часов началась возня, пришла смена надзирательниц, кричали, хлопали дверями, стали разносить кипяток. У всех почти форточки в дверях были открыты, и заключенные переговаривались, но я была "политическая" и "под строгим надзором", и меня запирали. После того как у меня сделался обморок, меня перевели из "одиночки" в больницу. Я была рада увидеть окна, хотя и с решеткой, и чистые коридоры. К камерам были приставлены сиделки из заключенных, которые крали все, что попадалось под руку, и половину убогой пищи, которую нам приносили. Сорвали с меня платье, одели арестантскую рубашку и ситцевый халат, распустили волосы, отобрав все шпильки, и поместили с шестью больными женщинами. Палата эта называлась сортировочной.