Страницы моей жизни. Романовы. Семейный альбом - Анна Вырубова 19 стр.


Зато к бедному Глинке-Янчевскому все, начиная со сторожа Степана, относились с полным презрением, так как у него совсем не было денег. Нельзя себе вообразить, какими рисунками были вымазаны стены его камеры; голые женщины и т. д. в натуральную величину. Солдаты вначале даже не позволяли к нему входить, пока не отмыли часть рисунков. Бедный старичок все время спал на голых досках, покрываясь старым пальто. Когда вечером всем давали лампы, его пропускали. Я приносила ему молоко и читала вслух газеты; чая у него не было, и вечерами он приходил со стаканом кипятка, прося уделить ему немного чаю. Каждый день он обращался к нам с одним и тем же вопросом: "Ну что, сегодня мы уезжаем?" "Нет", – отвечали ему, и старичок брел к себе в камеру с ужасными рисунками и смирно сидел там весь день. Мы часто шутили, говоря, что если нас освободят, то его, наверное, забудут в крепости.

Гельсингфорсский совет не сразу нас уничтожил, думаю, из-за того, что мы числились арестованными Керенским, которого они ненавидели. Офицеры приносили мне поклоны и выражали много сочувствия от себя и от разных лиц. Особенно же хорошо относился к нам некий матрос, комиссар К. Назначили его к нам после того, как раз, проснувшись ночью, Эрика и я увидели у нас в камере несколько пьяных солдат из караула, пришедших с самыми плохими намерениями. Мы стали кричать о помощи, вбежали другие солдаты и спасли нас. Тогда я обратилась к одному из членов Центробалта, некоему матросу Попову (его называли министром юстиции, так как он заведовал арестованными), с просьбой назначить кого-нибудь из матросов при нас комиссаром на случай опасности от караула. Назначили матроса К.: худой, всегда чисто выбритый, с кудрявыми волосами, он был очень сердечным человеком. Водил меня три раза в собор к обедне в будние дни: народу ни души. Водил меня гулять и в маленький садик, принадлежащий какому-то казенному зданию. Как-то раз во время прогулки я увидела у одного окна офицера: он сразу выпрыгнул в сад, поцеловал мне руку и нарвал последние цветы. (Матрос К. помнил меня по плаванию с их величествами, когда он служил в охране.)

Газеты были полны решениями полковых и судовых комитетов, и все приговаривали меня к смертной казни. Караул приходил от шести рот поочередно. Вначале настроение было очень возбужденное. Когда же поговорят, смягчались, но при смене, как я уже писала, до самого конца присутствовали такие, кто хотел покончить с нами самосудом. Но не было того одиночества, как в Петропавловской крепости, хотя все же было трудно успокаивать всех моих спутников, которые нервничали и приходили ко мне за успокоением, уверяя, что, если бы не я, им бы несдобровать.

Раз как-то пришла самая буйная, шестая рота, и во главе них – ужасный рыжий солдат. Слышала, как он пришел с винтовкой, сел к нам на нары и стал нагло браниться. Эрика и я угостили его папиросами; он начал разговаривать, а в конце заключения стал первым моим защитником. Очевидцы офицеры рассказывали, как мимо гауптвахты проходили два артиллериста и кричали: "Не зевай, Анна Вырубова одна гуляет по дворику, еще сбежит!" "Анна Вырубова сбежит?.. – ответил он. – Я вас самих за Анну Вырубову заколю, если вы сейчас не уйдете!"

Еще случай: гуляя по дворику, я срывала все убогие цветочки, которые росли между камнями. Стоя на гауптвахте, подходит ко мне высокий артиллерист с большим белым свертком. "Вот вам цветы, – говорит он, – я видел, как вы всё собираете. Ездил в город и вам привез!" Так и ушел. Солдаты вокруг только ахнули. Развернула – розы, рублей на пятьдесят…

С нами сидели восемь солдат, арестованных за кражи, убийства и т. д. "Товарищи по несчастью" – так они себя называли. Огромный рябой Калинин, который постоянно или ворчал, или спал, Цыганок, который жаловался на нас караулу, из-за чего мы могли поплатиться жизнью, и другие. Позже я им читала вслух, и мы покупали им папиросы.

О нашей же судьбе никто ничего не знал. Через неделю после начала заключения приехал Шейман, председатель областного комитета, со своей свитой матросов и солдат, и сказал, что на другой день постарается вывезти нас миноносцем в Кронштадт: приказал нам быть готовыми к девяти часам вечера. Но не приехал и дал знать, что из-за настроения толпы вывезти невозможно. Говорили, что в Гельсингфорс пришла телеграмма от Керенского и Чхеидзе с требованием о нашем освобождении, но приказания Керенского на собраниях в полках и на судах решили не исполнять. Матросы и солдаты рассказывали, что ненавидят Временное правительство; имя Керенского они не могли равнодушно слышать. От Временного правительства и из Центрального Совета приезжал к нам некий Каплан, который говорил сочувственно, но находил наше положение безвыходным.

Н. Соколов (автор приказа № 1), очень сердечный человек, понял весь ужас нашего положения, обратился к караулу с речью как их "старший товарищ", прося не учинять безобразий, но они продолжали играть в карты, курили, а после над ним смеялись. Приезжал также Иоффе, уверяя, что принимает все меры.

Приходили к нам посетители, и через две недели Островский возвестил, что мы более не считаемся арестованными, а лишь задержанными. Гулять разрешали два раза в день по одному часу. Когда я сидела во дворике, часто приходили рабочие и женщины – разговаривать со мной. Они приносили мне цветы, конфеты и молоко, успокаивали, рассказывая, что в их газетах пишут, как меня скоро выпустят. "Старший" рабочий был москвич. В конце моего заключения он умолил меня прийти в его домик, недалеко от нас. Комиссар разрешил. Я пила у них чай, причем ни он, ни жена его при мне не садились. Угощали меня чаем и пряниками. Странно, что видела столько добра среди окружающих.

Когда Эльвенгрена перевезли в лазарет, Эрика и я перешли в его камеру: солдаты помогли нам отмыть стены с ужасными рисунками. Вскоре после этого меня посетила моя дорогая мама. Всего она была у меня три раза: 8, 16 и 20 сентября. Свидание разрешили на весь день, так что она сидела со мной с полудня до семи вечера. Заказали для нее лишний обед. Мама рассказывала, что они только на третий день узнали о постигшем меня бедствии, сейчас же поехали в Гельсингфорс, но генерал-губернатор Стахович уговорил их уехать обратно. Родители дали ему денег, которые Стахович передал для меня члену Исполнительного комитета, но последний с этими деньгами скрылся. Я услыхала от матери, что, слава Богу, и доктор Манухин вернулся и тоже хлопочет за меня. Узнала также о корниловской истории, которая немного отвлекла от нас внимание матросских масс: они ненавидели всех, и Корнилова, и Керенского, не доверяли Чхеидзе, а рассказывали о качествах Ленина и что он теперь скрывается в Петрограде.

Как-то приезжал из Кронштадта курчавый матрос, делегат-большевик. Матрос Попов привел его ко мне. Он расспрашивал о царской семье и моем заключении, а уходя, сказал: "Ну, мы вас совсем иной представляли".

Ужасно было то, что всякий мог войти к нам помимо караула. Вскоре после пришли человек десять матросов-большевиков, и насколько первый был учтив, настолько грубо ввалились эти с громкими криками: "Показать нам Вырубову!" Я вся похолодела. "Лучше выходить", – сказал мне кто-то. Я открыла дверь камеры, и они все сразу окружили меня. Все были очень возбуждены, я же была спокойна. Стали расспрашивать, и чем больше говорили, тем более становились приветливы. "Так вот вы какая", – говорили они, уходя, протягивали руки и, желая мне скорее освободиться, уверяли, что в подобной обстановке легко заболеть.

Но я не болела. Иногда даже после ужина позволяли выйти подышать воздухом: звездное небо, белый величественный собор через дорогу, который как бы охранял нас от зла; сколько я молилась, глядя на него. Рано становилось темно, было сыро и холодно, и мы грелись у печей в коридоре, читали солдатам вслух рассказы Чехова; приходили слушать и солдаты из караула. Вокруг гауптвахты росли огромные деревья рябины: солдаты влезали на них и приносили рябину, которую мы поджаривали на огне за неимением других лакомств. Кроме матроса К. у нас было еще два комиссара: первый, маленький, толстый солдат-артиллерист, дежурил неохотно, так как был против нашего заключения; он тоже водил меня в церковь и гулять, но не хотел назвать своей фамилии; второй – солдат Дукальский, огромный, энергичный, много говорил, жестикулировал и решал мировые вопросы; впоследствии он стал помощником Шеймана. Его боялись. Он несколько раз спасал нас от караула, произнося длинные речи.

В Петрограде проходил какой-то "Съезд Советов" и ожидалась перемена правительства. В случае ухода Керенского матросы решили нас отпустить. 27 сентября Шейман вернулся из Петрограда, зашел к нам и сказал, что Луначарский и Троцкий приказали освободить заключенных Временного правительства. С Шейманом также говорил доктор Манухин: о том, что сегодня вечером будет закрытое заседание президиума Областного комитета и они предложат вопрос о нашем освобождении; если пройдет, то на днях этот вопрос он поставит на общем собрании, где будут участвовать человек восемьсот из судовых команд, а тем временем он решил лично меня перевести завтра в лазарет. Вечером мы пили чай в дежурной комнате офицеров; позвонил телефон, позвали меня и сказали, что президиум постановил нас отпустить.

День 28 сентября прошел обыкновенно: грязный Степан, как всегда, принес обед. В шесть часов вечера я сидела с сестрой милосердия, которая ежедневно навещала меня, когда вошли Шейман и Островский. Первый сказал мне одеться и идти за ними, сестре же велел уложить мои вещи и идти на пароход. Все это было делом минуты. Повысыпали из камер мои спутники, он что-то им объяснил, подписал бумагу, которую принесли офицеры, и мы пошли на двор, где стояли два солдата, приехавшие с ним. Мы быстро пошли по дороге, ведущей мимо стройки по направлению к берегу; пока караул успел опомниться, нас уже не было.

У берега между камней была запрятана небольшая моторная лодка. Шейман и один из солдат поднесли меня в лодку, вскочили, у машины я увидала матроса – одного из членов Областного комитета. Он завел мотор. Островский стал к рулю, Шейман же оставался на носу. Я мало что соображала, сидя между двумя солдатами. "Лягте все", – скомандовал Шейман: мы проезжали под пешеходным мостом. Затем они стали ловить багром флаг, который потеряли, подъезжая к Свеаборгу. Наконец мотор застучал и мы помчались.

Неслись как ветер по зеркальной поверхности огромного залива. Чудный закат занимал полнеба, белый собор уходил все дальше и дальше, зажигались первые звезды. Я же все думала, какими только путями Богу угодно вести меня в этот год и через кого только не спасал Он меня от гибели.

Анна Вырубова в Ливадии, 1909–1910

Уже стемнело, когда пришли к военной пристани в Гельсингфорсе, прошли так близко мимо эскадры, что я невольно содрогнулась, глядя на грозные разбойничьи корабли. Шейман помог мне идти по длинной деревянной дамбе, солдатам приказал уйти. На берегу стоял мотор, шофер даже не обернулся. Он плохо знал улицы, Шейман – тоже, так что мы долго искали дорогу. У меня кружилась от волнения голова. Везде гуляла публика, горели электрические фонари. Наконец мы очутились в каком-то переулке, у ворот небольшого каменного дома. Пожав руку шоферу, "товарищу Николаю", Шейман отправил Островского за сестрой и вещами. Мы же пошли через двор. Прелестная сестра милосердия, по-видимому, финка, открыла нам дверь, и он передал меня ей, приказав никого не впускать. Она повела меня в санаторий, и я легла спать в большой угловой комнате со стенами, выкрашенными в голубой цвет.

После месяца, что я спала на досках, какое счастье была эта мягкая, чистая кровать и уход прелестной сестры!.. Я провела два дня в этой сказочной обстановке: каким отдохновением было не видеть и не слышать ужасных солдат и матросов!.. Приезжал ко мне врач, финский профессор. 30-го неожиданно приехала моя тетя. Шейман разрешил ей остаться со мной. В пять часов приехал он сам с известием, что вопрос о нас Областным комитетом решен положительно и нас отпускают, так как во главе Петроградского совета встал Троцкий, которому они нас и препровождают. Островского он послал за остальными заключенными, меня же сам привез на вокзал, и человек шесть солдат – "народной охраны" – провели меня до вагона. Поезд тронулся, все были очень веселы, Островский же совсем пьян: все время пел песни. Я сидела между моей тетей и сестрой милосердия, страшно волнуясь, молясь, чтобы ночь скорее прошла.

В девять часов утра мы приехали в Петроград. Шейман провел меня и сестру к извозчикам, и мы поехали в Смольный. Очутились в огромном коридоре, по которому бродили солдаты. Вошли в большую пустую комнату с надписью "Дортуар", где теперь стояли грязные столы. Я была счастлива обнять мою дорогую маму, которая вбежала с другими родственниками. Вскоре пришли Каменев и его жена; поздоровавшись с нами и сказав, что, вероятно, мы голодны, приказали всем принести обед.

Они решили вызвать кого-нибудь из Следственной комиссии по телефону, но никого не могли найти, так как было воскресенье и праздник Покрова (я все время надеялась, что в этот день Божья Матерь защитит нас). Каменев же сказал, что лично отпускает нас на все четыре стороны. Наконец приехал сенатор Соколов в своей черной шапочке, посовещался с ними и сказал, чтобы мы ехали теперь по домам, но завтра в одиннадцать часов утра приехали в Следственную комиссию. Подписал бумагу, что принял нас, и мы были свободны. Мы сердечно поблагодарили Каменевых за их любезное отношение к нам после всех наших мытарств.

На следующий день все газеты были полны нами, правда, о наших переживаниях писали скорее сочувственно. Обед же, которым нас угостили в Смольном, был описан во всевозможных вариантах. Целые статьи были посвящены мне и Каменевой: пошли легенды, которые окончились рассказами, что я заседаю в Смольном, меня там видели "своими" глазами, я катаюсь с Коллонтай и укрываю Троцкого и т. д. Варианты на эту тему – как прежде о Распутине – слыхала повсюду. Так кончилось мое второе заключение: сначала "германская шпионка", потом "контрреволюционерка", а через месяц "большевичка", и вместо Распутина повторялось имя Троцкого.

Не зная, какие новые обвинения меня ожидают, я сперва поехала в Следственную комиссию, где сказали, что дело мое окончено, и велели ехать в Министерство внутренних дел. Вошла в кабинет, где какой-то бритый мужчина начал длинную речь о том, что правительство пока высылку за границу отменяет, но мы будем под надзором милиционеров. Первую неделю нам все же угрожали высылкой в Архангельск, но дорогой доктор Манухин хлопотал за нас, доказывая, что они нас посылают на верную смерть, так как большевики выставили своих комиссаров на все дороги, чтобы следить за отъезжающими.

Около 20 октября стали ожидать беспорядков, и я переехала к скромному, добрейшему морскому врачу и его жене. В это время начался большевистский переворот, стреляли пушки, арестовали Временное правительство, и министров посадили в ту же крепость, где они нас так долго мучили. Самый же главный из них – Керенский – бежал. В городе было жутко, на улицах стреляли, убивали, резали. Доктор приходил по вечерам из своего госпиталя, рассказывал, как приносили им раненых и убитых. Е. В. Сухомлинова скрывалась со мной, но 28 октября я переехала в еще более скромную квартиру к одной бедной знакомой массажистке. Верный Берчик переехал ко мне.

В середине ноября мы нашли маленькую квартиру на шестом этаже Фурштадтской улицы, и я переехала с сестрой милосердия и Берчиком. Жила как отшельница, ходила только иногда в храм. Вид из комнаты был на небо, крыши домов и дальние церкви, и мне казалось, что на время приключения мои окончились.

Вот рассказ моей матери о том, как она хлопотала, чтобы облегчить мою участь, после того как меня заключили в Петропавловскую крепость.

"Узнав о заключении дочери, сейчас же начала хлопотать и через присяжного поверенного Гальперна обратилась к Керенскому. Пошла к нему с мужем; он заставил нас ждать около часу, если не больше. Принял нас чрезвычайно грубо, наговорил массу гадостей, сказал, что Александре Федоровне, Распутину и Вырубовой нужно поставить памятник, так как благодаря им настала революция, а у моей дочери, оказывается, имеется масса бриллиантов от митрополита Питирима, и тому подобный вздор, и окончил тем, что заявил: сделать для меня ничего нельзя. Когда же увидел мужа, то немного смягчился и сказал, что дело они разберут.

Второе посещение было у Переверзева, который заместил Керенского в министерстве. В первый раз мы его ждали два часа, потом нам сказали, что он пошел завтракать и больше не принимает. В следующий раз он был корректен. Я принесла два письма дочери (к сожалению, они остались у него). Он обещал старательно рассмотреть дело. Тем временем ко мне обращались офицеры, несшие охранную службу в крепости и видевшие меня во время посещений. Они выманивали у нас по четыре тысячи рублей и более, говоря, что за это передадут дочери еду, смогут хлопотать о ее освобождении или предотвратить бунты караула, но все это был обман. Один из них пришел вооруженный, обещался передать образок и письмо, но ничего не передал – деньги эти они пропивали и спаивали солдат, часто симулируя бунты, чтобы тащить еще больше денег.

В то время я обращалась еще к известному присяжному поверенному Николаю Платоновичу Карабчевскому, жившему тогда в своем особняке на Знаменской. Карабчевский принял меня очень сердечно и сочувственно, возмущался моим рассказом о постоянных вымогательствах якобы для облегчения судьбы бедной дочери. Он хотел начать об этом дело сейчас же, но по моей просьбе и по совету прокурора Каринского оставил это на время, так как последний и я опасались, что оглашение этого факта только повредит дочери. Каринский, однако, сказал, что он этого не забудет и это "большой козырь" в его руках. Прощаясь со мной, Н. П. Карабчевский заявил: "И если когда-нибудь представится случай, я сочту за честь громогласно защищать вашу дочь от всего этого ложного обвинения и этой клеветы".

Тут я стала обращаться в Следственную комиссию и просила, чтобы меня и мужа вызвали на допрос. Меня следователь Руднев допрашивал четыре часа, а мужа – кажется, около двух с половиной. Председателю Муравьеву я принесла письмо дочери, написанное незадолго до революции после убийства Распутина, когда ее убеждали покинуть государыню и тем себя спасти. Она в этом письме писала: "Я удивляюсь, что меня учат побегу; моя совесть чиста перед Богом и людьми, и я останусь там, где Господь меня поставил". Это письмо вызвало целый переворот в голове у Муравьева, вначале наговорившего мне кучу неприятностей. Он мне сказал, что это письмо настолько важно, что я должна вернуться с ним на их заседание. Я вернулась в пленум и перед всеми членами дала свои показания.

Была и у сенатора Завадского. Гальперин держал меня в курсе. Тут уже мне стал помогать доктор Манухин и управляющий делами Следственной комиссии Косолапов. Ни князь Львов, ни Родзянко, к которым я тоже обращалась, ничего мне не ответили. Не отвечал на мои письма и Керенский. Участливо к моим хлопотам отнесся Чхеидзе. Благодаря Косолапову я получила после освобождения дочери бумагу из Следственной комиссии о том, что дочь никакому обвинению не подлежит.

Назад Дальше