"Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит, был не настоящий. А если настоящий замолчал - погибнет", - с редкой ясностью понимания формулировал в письме к Сталину Михаил Булгаков.
Настоящий писатель Юрий Олеша выжил. Его спасали строчки, которые он продолжал писать на разрозненных листках бумаги. Мысли, мучившие писателя, которые не могли быть обнародованы в "легальных" формах - монологах героев драмы, авторской прозе, - выплескивались на страницы дневников. Он ведет их, пусть не систематически, урывками, но все-таки ведет, прекрасно понимая, что время для письменных откровенностей плохое. Так, 7 мая 1930 года записывает: "…нет абсолютно честных дневников… Всегда есть опасение, что дневник может быть прочитан кем-либо. Ловчатся. Шифруют. Мало ли что, ведь и обыск может быть".
Пробует начать писать дневник от чужого имени: "16 апреля 1934 года. Я - советский служащий. Сегодня я решил начать писать дневник. Моя фамилия Степанов…" Но "советского служащего" волнуют те же мысли, что и писателя Олешу, он пишет его языком, да и родился, оказывается, в том же году… Либо появляется некий Кондратьев, мечтающий еще раз увидеть бюст Корнеля в Пушкинском музее. Но переодевание в очередной раз не удается, Олеша возвращается к рассказу от первого лица.
Частые обращения к гипотетическому читателю в этих заметках - симптом прозы, признак адресации вовне. Олеша и не скрывает: это "дерзкая попытка написать роман в отрывках… даже в видениях".
Временами эти видения страшны.
Олеша возвращается со спектакля Мейерхольда "Командарм-2". В пьесе И. Сельвинского - гражданская война, стальная воля командарма Чуба, метания интеллигента Оконного, революционная "целесообразность", руководствуясь которой командарм отдает приказ расстрелять тифозных бойцов… И Олеша вспоминает смерть сестры, умершей от тифа в 1919 году, эмиграцию родителей, обрушившееся одиночество.
В неизвестных дневниках Олеши царят не метафора, краска, образ, как было бы привычным предположить, а ощущение задавленности, социального бессилия, внятного, пусть и наедине с самим собой, протеста. Неожиданно интонации Гоголя и Хармса пробиваются в этих строках.
Вот отрывки из дневников Д.Хармса:
"Я совершенно отупел. Это страшно. Полная импотенция во всех смыслах. Расхлябанность видна даже в почерке…" "Я достиг огромного падения. Я потерял трудоспособность. Совершенно. Я живой труп. Отче Савва, я пал. Помоги мне подняться". "Я ни о чем не могу думать… Ощущение полного развала. Тело дряблое, живот торчит. Желудок расстроен, голос хриплый. Страшная рассеянность и неврастения. Ничто меня не интересует… Нужно работать, а я ничего не делаю, совершенно ничего. И не могу ничего делать".
А вот - из олешинских записей:
"Вот так дойдет и до конца. Человек не может направить ни одного шажочка своей жизни. Все предсказано, все идет само, подчиненное воле Бога.
Я хочу, чтобы те, кто будет читать эту книгу, знали, что пишет ее человек-животное, человек…
Я не знаю, где я родился. Я нигде не родился. Я вообще не родился. Я не я. Я не не. Не я не. Не, не, не. Я не родился в таком-то году. Не в году. Году в не. Годунов. Я не Годунов".
В болезненных самоописаниях Олеши сквозит невроз эпохи. Это не просто детские страхи, заявляющие о себе в не менее страшной взрослой жизни. Нервные расстройства, почти безумие, Мандельштама, Зощенко и Булгакова, знаки распада сознания в вещах Хармса, Олейникова и прочих обэриутов, - по-видимому, связаны не столько с личными, "отдельными" душевными травмами каждого из них, сколько с всеобъемлющим ужасом тридцатых, да и двух последующих десятилетий.
"Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор - это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещенный прожекторами, а бывает также, что этот нос называется Днем поэзии. Иногда, правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Даниловичем или Алексеем Сурковым".
Обладатели чересчур сильного интеллекта, чтобы уверовать в социальный оптимизм эпохи, оставались людьми, которым свойственно бояться одиночества, болезни и смерти близких, нападения из-за угла и неутомимости ночных гостей. На фоне манифестируемого, акцентируемого, почти вводимого декретом "здоровья нации" выступали личные, тихие, "комнатные" душевные заболевания самых чутких, кожей чувствующих эпоху художников.
Принципиальное отличие прозы от дневника - это отношения со временем и пространством. Дневник пишется день за днем, не знает конца, движется вместе с историей. Но любой пример из Олеши показывает, что внешне классически "дневниковая" запись тут же оборачивается литературным замыслом: "Вот я вернулся домой - вечером 10 декабря 1930 года - и начинаю писать книгу о моей собственной жизни (курсив мой. - В.Г.). Именно с написания того, что я вернулся домой в сегодняшний вечер, и т. д."
Проступает двоящаяся суть дневниковых строчек: размышления о себе - и невольная апелляция к тому, кто прочтет их. Невозможно определить: здесь кончается дневник и начинается "литература". Человек разговаривает сам с собой - но он не безумен, оттого он не может не думать о том, как воспринимают его другие. Рефлексия писателя мощнее и неотторжимее, нежели у обычного, "неписьменного" человека. Иногда членение жанров выражено на страницах этих записей самым что ни на есть очевидным образом: вслед за строчками со всеми характерными признаками "дневника", то есть датой, хроникальностыо описаний событий и прочим, вдруг начата пьеса, бегло очерчен сюжет будущей вещи. Но чаше иное: запись, рождающаяся будто бы для фиксации разговора, встречи, события, тут же перетекает в набросок прозы.
Так начат сюжет о директоре гимназии. Тема, подаренная жизнью: латинист, статский советник, ушел в пастухи. Но мысль сворачивает в сторону. Директор - это символ давления, угнетения личности. Реальный статский советник, некогда преподававший Олеше в гимназии латынь, начинает превращаться в художественный, строящийся по законам литературной вещи персонаж. Его, пишет Олеша, "нужно сделать" таким-то. И появляется черный призрак, исчезающий в тумане подобно "диккенсовским негодяям".
Олеша не может написать "простую" фразу - она оборачивается метафорой, неожиданной краской, диковинным эпитетом. Литература будто гонится за его пером. Он не хочет эпитетов, отказывается выдумывать метафоры, но, как в истории о царе, от прикосновения которого все обращалось в золото, под пером Олеши любая дневниковая запись обращается в литературу. Напрасно он то и дело заклинает: я хочу бежать от беллетристики! Ненавижу беллетристику! Не умею сочинять!
На самом-то деле Олеша не умеет не сочинять.
Дневник Олеши - лирическая исповедь и одновременно фиксация событий, образующих большую "историю". Сегодня он может быть воспринят не только в традиции писателей - тонких стилистов, подобных Флоберу, но и совсем в ином ряду. Дневники Олеши пишутся вслед за романом Замятина "Мы", созданным в форме пронумерованных "записей", и предваряют дневник-"мыслепреступление" главного персонажа оруэлловского "1984", Уинстона.
История "большая", государственная то и дело вламывается в частную жизнь жителя страны.
Родители Олеши, с трудностями эмигрировавшие в Польшу в 1922 году, вдруг на склоне лет, в результате перекройки карты Европы, превращаются в жителей белорусского города Гродно. Один из авторитетных для Олеши людей, поэт-символист Юргис Балтрушайтис вынужден оставить Москву, друзей, утратив статус полномочного представителя независимой Литвы в России. Гибнут Вс. Мейерхольд и З.Райх, Д.Святополк-Мирский и В.Стенич, Вл. Нарбут и И.Бабель. Зато А.Толстой, К.Федин, В.Катаев делают блестящую советскую карьеру.
Дневниковые записи ведутся Олешей до последних недель жизни. Многие из них трудно датировать точно, возможно лишь разнесение по десятилетиям: тридцатые, сороковые, пятидесятые.
Конец двадцатых и тридцатые - размышления о том, почему беллетристика стала "легким хлебом". Отчего "стыдно быть писателем". Приходящее осознание того, что в Советской стране, провозгласившей принципы государства демократического, собственно с общественностью-то и не считаются. "Когда ныне говорят "общественность", то под этим словом разумеют профсоюзы, газеты, пролетарские организации - словом, разумеют - пролетариат, правящий класс, потому что иная общественность в пролетарском государстве влиятельной быть не может. Между тем помимо вышеуказанной общественности параллельно, рядом существует общественность, с которой не считаются, но которая слагается из мнений и взглядов того огромного количества людей, которые, не имея права голоса в управлении и регулировании общей необходимости, продолжают участвовать в жизни страны тем, что работают в государственных предприятиях, на строительстве, всюду. Эта общественность никем не регулируется, она живет по каким-то внутренним законам, возникающим помимо профсоюзов, газет и т. п., и видоизменяется и дышит чуть ли не в зависимости от устойчивости цен на свободном рынке, - без внутреннего сговора она покоится на пружинах, очень могучих и всеми ощущаемых…" - это написано Олешей в 1930 году.
После острого кризиса 1929–1931 годов, после страшных тридцатых годы войны парадоксальным образом превращаются почти что в передышку. Олеша вместе с Одесской киностудией эвакуирован в Ашхабад. Ему представляется, что теперь работа наладится, он наконец напишет пьесу, десять лет назад обещанную Мейерхольду, вернется в драматургию. Война в Ашхабад доносится глухо, Олеша будто попадает во временную паузу, получая отсрочку от мучительных проблем своей писательской судьбы, - как Пастернак в Чистополе, Ахматова в Ташкенте. Читает, думает, пытается писать.
С окончанием войны возвращаются все те же проблемы. Но отчаяние, похоже, становится привычным, уходит вглубь.
В 1945 году, поднимаясь в лифте дома в Гнездниковском переулке, Олеша пожаловался случайно оказавшимся рядом людям: "Не умел писать - писалось, сегодня умею - и не пишется".
Олеша запил. По его собственному выражению, стал "князем "Националя"", где просиживал ежедневно, угощаемый сочувствующими знакомцами, друзьями, просто посетителями, знавшими, что за человек за столиком у окна.
Писатель наблюдает себя, спивающегося, опускающегося. Он в ужасе от своего безволия, расценивает алкоголизм как нечто презираемое, достойное бесспорного осуждения.
Спустя два десятилетия Сергей Довлатов уже принимает алкоголизм как норму, единственно возможный способ существования, почти не стыдный (так живут слишком многие), органичный и рутинный. Эпитеты, оценивающие пьющего, будто успокаиваются, нет эмоции напряженного отторжения. А Венедикт Ерофеев превращает алкоголизм в устойчивую, важнейшую тему своей прозы: дефектной жизни одаренного индивидуума в сюрреалистической советской реальности. Как некогда - любовь и ненависть, отцы и дети, преступление и наказание, война и мир, нынче - выпивка и ее последствия.
Наступают пятидесятые. Они будто разделены резкой чертой: до 5 марта 1953 года - и после. Начинается медленное пробуждение страны. Проходит съезд писателей, затем - настает время XX съезда. Из ссылки возвращаются знакомые, но дышать и писать в России трудно почти по-прежнему.
В 1956 году у Олеши выходит томик "Избранных сочинений", переиздаются "Три толстяка", а на страницах знаменитого альманаха "Литературная Москва" публикуется подборка дневниковых отрывков под впервые прозвучавшим названием "Ни дня без строчки". Книги расхватываются, о них говорят. Ни на кого не похожая, цветущая метафорами олешинская проза появляется на фоне, казалось бы поглотившем все прочее, бесцветной, выдохшейся, "неворованной" - по слову Мандельштама - литературы.
В одном из писем к жене Олеша пишет:
"Я кое в чем разобрался, и мне стало легче. Просто та эстетика, которая является существом моего искусства, сейчас не нужна, даже враждебна - не против страны, а против банды установивших другую, подлую, антихудожественную эстетику.
Что делает Федин? Вспоминает какое-то необыкновенное лето. Катаев? Пишет, уйдя от современности, о Лаврике-Гаврике. Леонов сочиняет какую-то абсолютно оторванную от жизни чушь о русском лесе. Шолохов маниакально пишет одно и то же - "Поднятую целину", - о которой, когда отрывки появляются в "Правде", уже нельзя сказать, продолжение ли это, варианты ли, и т. д.
Никто из мастеров о современности не пишет.
Современность - это политика, игра и источником вдохновения быть не может.
Я запил именно оттого, что, сделав, на мой взгляд, очень хорошее произведение искусства, я даже не получил на него ответа…".
Среди тем дневников пятидесятых годов - обретающие сегодня неожиданную актуальность воспоминания о царе, Николае II. Встречи и разговоры с Пастернаком, Нейгаузом, Вс. Ивановым. Болезни и смерти важных ему людей - И.Бунина, Л.Утесова, М.Зощенко, А.Вертинского… Олеша наблюдает собственную старость, грустно размышляет о симптомах старения, "амортизации тела и души", о которых когда-то писал его знакомый, Владимир Маяковский; фиксирует, вызывая в памяти, ощущения молодости. Непременная часть записей о коллегах-литераторах - как тот или иной писатель относится к нему, Олеше, - это ему, находящемуся в положении писателя без настоящего, особенно важно. События сегодняшнего дня: гастроли "Комеди Франсез" ("Корнель учил молодежь чести…"), первые атомные взрывы, гибель - в мирное время - израильского пассажирского самолета, сбитого болгарскими ВВС…
В письме к матери от 1958 года: "Внутри совсем не просто, трудно".
Тема, не уходящая со страниц дневников никогда, - литература. Олеша на редкость талантливый читатель. Овидий и Данте, Стендаль и Монтень, Метерлинк и Чехов, Г.Уэллс и Хемингуэй находят в нем благодарного и тонкого поклонника. "Завистливый и тщеславный" (по собственной аттестации) Олеша восхищается даром В.Маяковского и А.Крученых, А.Толстого и А.Грина, Вл. Нарбута и Велимира Хлебникова. Позже в дневник войдут имена нового поколения поэтов и прозаиков: J1.Соловьева, Э.Брагинского, С.Кирсанова, НДумбадзе, В.Голявкина…
Сегодня кажется, что "исповедальная проза" нового поколения писателей, наделавшая много шума в конце пятидесятых, числит в своих прямых литературных предшественниках книги Олеши. Что именно они стали и катализатором поздней прозы В.Катаева - "Травы забвенья" и "Святого колодца" с их так и не привившимся "мовизмом".
Вся литературная жизнь Олеши уместилась в том промежутке отечественной истории, когда о свободном писательстве не могло быть и речи. Тем не менее осторожный и испуганный писатель Олеша всю жизнь делал именно то, что было под строжайшим запретом: описывал страшные сны, предавался непозволительным воспоминаниям, обнажал душу в исповеди… В беспорядочных листках и старых тетрадках таилась крамола…
Когда в начале шестидесятых Виктор Шкловский готовил вместе с вдовой писателя О.Г.Суок-Олешей (им помогал литературовед Михаил Громов) ту, первую книгу дневниковых записей, отбор его был целенаправлен и детерминирован обстоятельствами.
Наивным было бы полагать, что все дневники могли тогда увидеть свет. А те, что были допущены до читателя, были отредактированы до гладкости.
Примеров бесчисленное множество. Скажем, восхищенный отзыв Олеши о поэтическом даре Нарбута публиковался не раз. Но цензура сняла из записи иронический комментарий Олеши о "коммунистичности" Нарбута - и, одновременно, - о святых волхвах, но стихотворение посвящено именно им.
Либо - печатается запись о заметке в "Известиях", в которой речь идет об уникальном мастере, расписывающем арфы золотой краской, и электронной "запоминающей" трубке. "Подумать только, в каком мире мы живем!" - восклицает Олеша, - и фраза эта в печатном контексте звучит восторженно. Между тем восклицание это относится к строчкам, изъятым при публикации: Олеша потрясен введением смертной казни в стране.
Кроме цензуры государственной действовала не столько высоконравственная, сколько ханжеская цензура редактора, имевшая в СССР огромное влияние и по сю пору малоизученные последствия. Все то, что шокировало редактора, "не нравилось" ему, в чем редактор "был не согласен" с автором, убиралось с той же непререкаемостью. В сознании советского редактора, со временем усвоившего ахматовскую мысль о "растущих из сора" стихах, она превратилась в общее место (а "сор" был подменен неким "художественным образом" сора). Вольно растущую дикую траву подстригали, преображая ее в облагороженный английский газон. Не печатали Олешу "некрасивою", жалкого, непривлекательного, временами - отталкивающего. На полях архивных листков изредка встречаются надписи вроде: "Сложная и странная запись, ничего не дающая читателю". Оба эпитета характерны: ждали простого и привычного. Безошибочно купировалось самое благодарное, самое важное - не скажу: "нашему читателю" - но мне, работаюшему в архиве Олеши исследователю. Но ведь я тоже читатель!
Прежние публикаторы дневников писателя избирали "готовую", "правильную" и, надо признать, красивую прозу. Душевные терзания, выпады ипохондрика, язвительные комментарии, обидные характеристики и отталкивающие рассказы о самом себе - все это к публике не пробивалось.