Книга прощания - Юрий Олеша 3 стр.


Олеша, наблюдающий социальную жизнь страны, Олеша-свидетель, жестко оценивающий события и их героев, Олеша, съедающий самого себя - за растрату сил, распыление жизненной, творческой энергии, Олеша трагический, проницательный, порой беспощадный оставался в папках архива.

Каков жанр этой книги? Известны свидетельства друзей и коллег о том, что Олеша в пятидесятые годы думал именно о книге. О толстой книге - как "правильной", настоящей форме литературы. Уверенности ремесленника в том, что изпод его пера выходит нечто, безусловно заслуживающее читательского внимания, Олеша не испытывал почти никогда; напротив, бесконечны его самоуговоры - что мысли важны, строчки удачны, а книга получится (из письма к матери от 1955 года: "Я много и, как всю жизнь, трудно работаю. Вечное неверие в себя"), - но в этом случае Олеша настаивает: "Пусть не подумает читатель, что поскольку эта книга состоит зрительно из отдельных кусков, то она является чем-то всего лишь протяженным. Нет, она закруглена, это роман".

С ощущением романности, то есть "художественности" записей связано, по-видимому, и отношение автора к способу их датировки.

"16 октября. Или 15" - так отмечает дату Олеша в дневнике. Либо даже так: "14 июля. Августа". Как говорится, ну какая, собственно, разница. "Вчера из пустыни" - может означать и вчера, и позавчера, и на днях, а может и - сегодня. Даже в автобиографии, писавшейся для справочного издания, почти "официального документа", Олеша одну из важных дат своей жизни, дату премьеры спектакля "Список благодеяний" в театре Мейерхольда, указывает, ошибаясь на год.

Чаще же всего есть число - но неизвестен год, когда делается запись.

Ну, ставит Олеша число перед тем, как начать писать. Но пишет-то не о сегодняшнем своем дне, а о чем-то, остро важном, но бывшем когда-то, - хотя и из сегодняшнего дня. То есть чаще всего эти, помеченные числами заметки с внешними признаками настоящего дневника - конечно, не дневники в обычном смысле этого слова, а воспоминания, ретроспектива, ностальгическое воскрешение молодости. "И я бы хотел вслед за Прустом…" Слабеющая актуальность вдруг волшебным усилием приближается и встает перед глазами. А июль ли за окном или август - разве это сколько-нибудь важно?

Остается в памяти парадоксальный перевертыш причины и следствия: "чтобы родиться в Одессе, нужно быть литератором". Либо необычное обозначение биографической вехи: "с трех лет и до первых стихов".

В письме к матери от 2 декабря 1955 года: "В воспоминаниях не обязательно нужно быть точным - можно также и придумывать… Было ли, не было ли - не важно".

Другими словами, перед нами не дневник, а литературный дневник. Как говаривал Пушкин - дьявольская разница.

Весной 1960 года, разговаривая с И.Гланом, Олеша произносит: "Этим летом я ее закончу. Еще не знаю, как поднести ее читателю. Найти какую-то систему? Или просто разбить на главки, без системы… И названия я еще не знаю".

В предисловии к книге "Ни дня без строчки" В.Шкловский писал: "Среди разрозненных фрагментов и кусков надо было уловить замысел книги…".

Но из знания чудесной истины о том, что нет и не может быть на земле двух одинаковых людей, вытекает и бесспорность того, что невозможно воссоздать дар человека, чей мозг угас.

Ту книгу, которая брезжила в сознании Олеши, не дано сделать никому, как бы того ни хотелось. И каждый, кто берет на себя смелость нового издания книги, в определенной - и немалой - степени становится ее соавтором. Он отбирает отрывки, предлагает последовательность изложения, назначает строчки в начало - и финал текста, то есть распоряжается временем и пространством книги. Сцепление материала, отбрасывание одних записей и акцентирование других - меняет целое, дает новое соотношение света и тени, юмора и драматизма, тоски и мужества, любви к жизни и страха смерти.

Некогда, чтобы как-то упорядочить листки архива писателя, Шкловскому пришлось прибегнуть к некоей механистичности распределения записей, решительно разделить неделимое: сначала "о матери и сестре", затем - "об Одессе", далее - "о Москве", куда помещены наброски о Маяковском, Ахматовой, Флоренции и Наполеоне, еще позже - о прочтенных писателем книгах и т. п.

Но речь идет о сознании писателя, то фиксирующего мысль, чувство вне какой-либо временной паузы, когда мысль рождается на кончике пера, то ретроспективно вспоминающего и размышляющего о жизни. В этом сознании все живет одновременно, все проросло, дышит, осуществилось. Книге претит деление на темы и рубрики. Поэтому избрана смысловая композиция книги, рассказывающая о цельности сложной личности будто бы "умолкнувшего" писателя - и о постоянстве его размышлений.

После выхода в свет "Зависти" Олеша писал матери: "Ничего другого, кроме писательской работы, - мне не нужно. Я тщеславен и завистлив. Мне хочется писать хорошо". В последнем письме, от 20 апреля 1960 года: "Все в порядке у меня, мама, - в отношении самочувствия, настроения, творческих сил".

Инфаркт случился в мае 1960 года.

После смерти писателя остались его книги. Архив. И недлинный перечень неисполнившихся желаний.

Не выучился делать сальто-мортале и не побывал в обсерватории.

Не стал пловцом и конькобежцем.

Не купил велосипеда и не совершил на нем поездки по Европе. Вообще - не видел ни одной страны мира, хотя в дневнике своем и мистифицировал то ли будущего читателя, то ли самого себя.

Дневники Ю.Олеши печатаются по материалам личного архива писателя, хранящегося в РГАЛИ (ф. 358).

В набросках множество начал с разветвляющимися сюжетами, как будто из одной почки выстреливает пучок побегов. По-видимому, фраза Олеши о том, что существует триста начал "Зависти", вовсе не преувеличение. Приходилось избирать самый цельный, связный, пусть даже и стилистически не отделанный вариант. В записях с максимальной бережностью устранены лишь многочисленные, характерные для Олеши повторы. Книга выстроена сюжетно-хронологически, с сохранением лишь части необходимых авторских датировок. Там, где год в дневнике отсутствует и установлен по содержанию записи, он заключен в квадратные скобки. Квадратными скобками отмечены также слова, дописанные публикатором по смыслу. Существенные фрагменты записей, зачеркнутые Олешей, но вносящие дополнительный смысл в текст, вынесены в примечания.

И, наконец, самое приятное для публикатора: моя искренняя благодарность за ценные указания при работе над примечаниями литературоведу А.Е.Парнису, профессору Карлу Шлегелю (ФРГ), киноведу Р.М.Янгирову, а также - Л.Д.Гудкову, давшему название этой книге.

Виолетта ГУДКОВА

Книга прощания

Что вспомнится?

Давайте, маэстро!

Маэстро плачет. Маэстро вынимает черный платок и плачет. Маэстро говорит, что у него нет денег. Маэстро бледнеет. Маэстро требует, чтобы я закончил фразу. Маэстро еще раз тачет, утираясь черным платком. Он говорит: "Вы любили Уэллса?"

Я не могу ответить, потому что…

1930

20 января 1930

Будущим любителям мемуарной литературы сообщаю: замечательнейшим из людей, которых я знал в моей жизни, был Всеволод Мейерхольд.

В 1929 году он заказал мне пьесу.

В 1930 году в феврале-марте я ее написал.

Зимой 1931 года он стал над ней работать.

Я хочу написать книгу о том, как Мейерхольд ставил мою пьесу.

Пьеса называется "Список благодеяний".

Я ее писал в Ленинграде, в "Европейской" гостинице, в № 2-а. Пьеса о "советском" и "европейском".

Я никогда не был в Европе. Побывать там, совершить путешествие в Германию, Францию, Италию - моя мечта. Вижу во сне иногда заграницу. Что же это за мечта? Быть может - реакционная? Попробую разобраться в этом.

Я детство и юность провел в Одессе. Этот город сделан иностранцами. Ришелье, де Волан, Ланжерон, Маразли, Диалегмено, Рапи, Рено, Бонифаци - вот имена, которые окружали меня в Одессе - на углах улиц, на вывесках, памятниках и оградах. И даже позади прозаической русской - Демидов - развевался пышный парус Сан-Донато.

Приморская местность называлась - Ланжерон.

Так мы и говорили:

- Идем купаться.

- Куда?

- На Ланжерон!

Скороговоркой, местным ужасным говором произносится это пышное слово: Ланжерон. Как если бы в Москве говорили: на Зацепу. Между тем Ланжерон не есть название местности, сложившееся вследствие каких-либо природных ее особенностей, этнографических, Ланжерон - целиком на местность перенесенная фамилия французского графа. Вероятно, он был эмигрант французской революции и, служа Екатерине, строил Одессу.

В порту есть набережная, именуемая Деволановской.

Что может быть хорошего в лексике порта, создавшего слова "штимп", "жлоб", "шмара"? Так и слово "Деволанов-ская" звучало для меня полузапретным словом из босяцкого словаря, вроде слова "обжорка". Но однажды, когда прислушался более осмысленно, внезапно в этом слове частица "де" несколько отодвинулась…

Улицы там обсажены платанами и акациями. Прекраснейшее дерево мира - платан! Я думаю, что его можно назвать антилопой растительного царства. У этого дерева есть пах. Оно могущественно и непристойно.

В Одессе я привык к латинскому S и L. И по происхождению я поляк - славянин, но католик.

Мир до войны был чрезвычайно велик и доступен. Я ожидал, что путешествия будут самым легким делом моей жизни.

Мне повезло: я родился в те годы, когда исполнялись фантастические мечты человечества. И - как ужасно! - ныне вспоминая, я не могу припомнить, как, когда, где я увидел впервые полет летательной машины.

Во всяком случае, за городом сияло поле, безымянное, сладко-зеленое… Там никому неведомые люди, странные сообщники моего детства, заговорщики против скарлатины и прочих страхов детства (а детство полно ими и это главный яд на золоте детства - яд, испускаемый семьей!) - производили то, что считалось детской забавой: начинали авиацию. Был между мальчиками и пионерами авиации союз! Мы первые их приветствовали, поверили и влюбились в них. Подобно тому, как и кинематограф нашел первую поддержку в нас - в мальчиках, которые, теперь выросши, помнят, что авиация, биоскоп - что все это, что ныне стало духом эпохи - кино, спорт, полет Линдберга, - что все это относилось семьей к области преступлений и наказаний детства, в тот же ряд, в который включались драка, находка или потеря перочинного ножа, поедание дынь, приключения Тома Сойера.

Я был европейцем, семья, гимназия - было Россией.

Спорт - это шло из Европы.

В детстве я жил как бы в Европе.

Запад был антиподом домашнего.

Образ Одессы, запечатленный в моей памяти, - это затененная акациями улица, где в движущейся тени идут полукругом по витрине маленькие иностранные буквы. В Одессе я научился считать себя близким к Западу. Я видел загородные дороги, по сторонам которых стояли дачи с розами на оградах и блеском черепичных крыш. Дороги вели к морю. Я шел вдоль оград, сложенных из камня-известняка. Он легко поддается распилке и в строительство поступает правильными параллелепипедами, оставляющими на руках желтоватую муку. Желтоватые стены дуют пылью, розы падают на них, скребя шипами.

Каждая дача была барским особняком.

Там, в блужданиях по этим дорогам, составил я свои первые представления о жизни.

Жизнь, думал я, это вечное лето. Висят в лазури балконы под полосатыми маркизами, увитые цветением. Я буду учиться, я способный, - и если то обстоятельство, что я сейчас беден, вызывает во мне горечь, то горечь эта приятна, потому что впереди вижу я день исполнившихся мечтаний. Я буду богат и независим. Я ощущаю в себе артистичность и знаю, что профессия, которой я овладею, даст мне свободную жизнь в обществе богатых и влиятельных.

По дорогам моего детства прошли первые автомобили. Я помню смерть гонщиков, изображенную на фотографиях, перепечатанных из иностранных журналов. Человек в шароварах, собранных у щиколоток, и в собранной у горла куртке лежал, разметав руки, вниз головой поперек склона, из которого косо росло дерево. На груди лежащего нашит был белый плат с цифрой 5.

Фотография одноцветна, но я знаю, как зелен склон и дерево и какая синева сияет над убитым гонщиком. Имя этой зелени, и синеве, и дереву - Запад.

Я буду богат и независим. Уверенность эта появилась во мне очень рано, она была самой простой, самой инстинктивной мыслью моего детства, и то, что был я членом бедной семьи, не только не ослабляло этой надежды, но даже, напротив, еще более способствовало ее укреплению.

Мне говорили, что не в знатности и не в богатстве дело, а в одаренности и настойчивости, и ставили мне в пример многих, кто, выйдя из нищеты, достигал высот, до которых редкому богатству и редкой знатности удавалось дотянуться.

Я был совершенно спокоен за свое будущее. Поэтому я никогда не завидовал. Если и существовал круг людей, куда порой трудно было мне проникнуть, - то зато между вещами, замкнутыми этим кругом, и мною существовало содружество, и в нем главенствовал я. Чужая ограда не пугала меня и не угнетала моих чувств. Напротив, поставив на нее локти и глядя в чужой сад, я как бы взвешивал то, чем обладали другие, сравнивая его с тем, чем буду обладать я. Ни статуи чужих садов, ни цветники, ни дорожки, сверкающие суриком гравия, не раздражали моего самолюбия, когда я, маленький гимназист, приходил из города готовить к переэкзаменовкам богатых сверстников.

Мир принадлежит мне. Это была самая простая, самая инстинктивная мысль моего детства. Я так свыкся с ней, что даже не нуждался в заносчивости. Напротив, я был скрытен и молчалив и лучше всего чувствовал себя в одиночестве, стараясь даже придавать этому одиночеству сходство с отверженностью, чтобы тем более сладости находить в напитке, поившем мои соки. Напиток этот был - предвкушение.

15 марта

Я решил написать книгу о том, как Мейерхольд ставил мою пьесу.

Ненавидя беллетристику, с радостью хватаюсь за возможность заняться такой литературой факта. Ненавижу я беллетристику, вероятней всего, от сознания своего беллетристического бессилия. Я начал с поэзии. Не так, как все, имеющие в начале своей литературной судьбы стихотворные грехи, которых приходится впоследствии стыдиться - но профессионально: я думал впоследствии быть стихотворцем. Однако перешел на прозу. Но остался поэтом в литературном существе: то есть лириком - обрабатывателем и высказыва-телем самого себя. Фабула о чужих мне не дается. Впрочем, оправдание, возможно, и натянутое. Потому что Пушкин, перейдя на прозу, стал изысканным фабулистом. И тут мне хочется, по секрету, сказать кощунственную вещь, которую вымараю, если настоящий документ буду оглашать в печати. А именно, что вся изысканность пушкинской прозы - есть результат подражания Мериме.

Мне стыдно и жутко: я оскорбляю Пушкина. И действительно, мне кажется, что величайшим русским гением был Гоголь. Казаки в "Тарасе Бульбе" стоят сивые, как голуби. И душа убитого казака вылетает, оглядываясь и дивясь, что так рано вылетела из молодого и могучего тела. А думая о прозе Пушкина, я вижу эмалевую фабулу, вижу плоскостную картинку, на которой нерусский, глубоко литературный незнакомец стреляет из пистолета в какой-то портрет.

Однако сам Гоголь говорит, что Пушкин дал ему тему "Мертвых душ". Может быть, потому и подзаголовок у них "поэма". Словом, я терплю крах.

Но это разговор с самим собой и в печати оглашено не будет.

К делу.

Вчера читал окончательный вариант моей пьесы труппе. Читка происходила в темном зале, на сцене. Стол был освещен сбоку прожектором, который озеленил лицо Мейерхольда. Я читал хорошо, в некоторых местах испытывая большое удовольствие от преподнесения слушателям того, что написал сам. И, испытывая удовольствие, прекрасно владел голосом, интонациями и легко устанавливал абсолютную тишину там, где она требовалась. Мейерхольд писал на листках, производя распределение ролей. Комбинировал. Он в очках. Сказочен. Доктор. Тетушка из сказки. Замечателен.

В театре своем - он диктатор. Его уважают предельно, подхватывают восторженно каждое проявление его личности: бытовое, товарищеское, артистическое, - подхватывают на смех, полный любви и добродушия, или на тишину, которая разразится, когда он уйдет, горячим обсуждением внутри каждого и между всеми, - и затем вылетит из театра в виде идеи, правила, канона.

Театральный мир поклоняется Мейерхольду и ненавидит его. Он истинный гений, артист, дитя, скандалист. Есть люди, стоящие посреди семьи, посреди дома - на них скрещиваются симпатии, огорчения, борьба склонностей и характеров остальных членов семьи, - они стоят посреди дома, и дом без них перестает жить. Если искусство наше - дом, то Мейерхольд стоит посреди этого дома.

Он скандалист. Он снимает пиджак на эстраде. На нем свитер - полосатый: из двух цветов - голубой и коричневый. Он сед. Волосы стоят дыбом. Просвечивает кожа между ними розовая, как парик. Он в очках. Он запрокидывает лицо. Длинный нос его поднимается. Очки стоят поперек носа. Он волшебник, доктор магии.

Назад Дальше