Хорошо посидели! - Аль Даниил Натанович 4 стр.


- Вот, доставил, - сказал майор солдату, одетому в длинный, до самой земли тулуп. Тот молча отступил в сторону, и я перешагнул высокий порог калитки. Калитка за моей спиной захлопнулась. Раздался резкий металлический щелчок замка. Моя свобода осталась на улице, за воротами, а я оказался во дворе тюрьмы. Затем мы с майором пересекли небольшой двор и поднялись по невзрачной черной лестнице на второй этаж. Там в небольшом помещении, похожем одновременно на предбанник и на дежурную комнату милиции, за деревянной загородкой сидел сурового вида старшина с белыми лычками на синих погонах.

- Вот, доставил, - снова сказал майор. Принимайте. - Старшина стал заполнять на меня карточку. Майор тем временем достал из планшетки, что висела у него на боку, какой-то заполненный бланк на глянцевитой бумаге.

- Ну, что ж, пора представиться, - сказал он мне. - Майор Яшок. А это ордер на ваш арест.

Я прочитал вписанный в ордер текст - свою фамилию, имя и отчество, статью 58–10 часть 1-я, по которой я привлекаюсь, санкцию прокурора.

- Распишитесь на обороте, что читали, и поставьте дату, - сказал майор.

Я расписался большими, раза в три большими, чем обычно, буквами.

- Почему такими аршинными буквами написали? - спросил майор.

- На всякий случай, - ответил я. - Может быть, здесь у вас не все грамотные.

Майор взял у меня ордер и сказал вполне доброжелательным тоном:

- Я ваше следствие вести не буду. Мое дело было доставить вас сюда. Так что мне все равно, как вы будете себя здесь вести, молодой человек. Но могу дать добрый совет: не острите. Вот это уж точно не поймут. А если поймут, то не в вашу пользу.

Я внимательно взглянул на майора. Простое лицо, глаза, как мне показалось, смотрели на меня, если не участливо, то и не враждебно. Пожалуй, все-таки участливо. Да и слова его звучали действительно добрым советом. Я спросил его, будет ли у меня дома обыск и будет ли он в нем участвовать.

- Да, - ответил он. - Сейчас сразу и направлюсь к вам домой.

- Можно я напишу жене записку, чтобы не волновалась, и доверенность, чтобы получила мою зарплату в Публичной библиотеке?

- Нет, нельзя, - резко отрезал майор, и лицо его сразу как-то закаменело.

Старшина, сидевший за загородкой, собрал свои исписанные моими данными бумаги и куда-то вышел. Майор Яшок тотчас вынул из планшетки блокнот, вырвал из него два листика и дал их мне.

- Пишите скорей доверенность и пару слов на другом листочке.

Я быстро написал доверенность и записку. Майор сунул эти листки в свою планшетку. Вскоре вернулся старшина с другим надзирателем, который повел меня в соседнее помещение - фотографироваться, "играть на рояле", то есть делать отпечатки пальцев, к парикмахеру, потом в душ. Началась моя тюремная жизнь.

Майора Яшока я больше не встречал. Но на свидании с женой, происходившем десять месяцев спустя, узнал, что он передал мою записку и доверенность. Жена сумела в тот же день получить мою зарплату, что, надо полагать, было очень кстати. Тогда же майор Яшок сделал еще одно доброе дело. По рассказу жены, произведенный им обыск происходил так.

Около трех часов дня она кормила полуторамесячного сына. В дверь комнаты сильно постучали. Вошел мощной комплекции военный в шинели и зимней шапке. За его спиной смущенно топтались понятые - управдом и какой-то неизвестный мужчина.

Комната у нас была довольно большая, но плотно забитая мебелью. Слева от двери - тахта. За ней буфет, кровать тещи за ширмой, кроватка сына. Посередине комнаты стоял обеденный стол. Справа умещался платяной шкаф. За ним, ближе к окну, стоял мой письменный стол - очень небольшой, закрытый листом зеленой промокательной бумаги. Столик этот стоял возле дверной ниши в соседнюю комнату. В нишу был вставлен стеллаж с книгами. Большое венецианское окно, освещавшее комнату, находилось напротив двери.

Среди множества вещей и книг, которыми была забита наша комната, майор буквально от самой двери углядел один совсем небольшой предмет, лежавший на моем письменном столике, - финский нож. Такие ножи сохранялись тогда у многих бывших фронтовиков. На фронте их носили обычно у пояса. На офицерских ремнях было специальное кольцо для их крепления. Пользовались ими главным образом для нарезания хлеба и для вскрытия банок с тушенкой. Как правило, эти ножи красочно оформлялись фронтовыми умельцами. Рукоятка набиралась из колечек разноцветной пластмассы, на что шли мыльницы, отслужившие корпуса ручных фонариков-жужжалок и тому подобные материалы. Самодельные ножны украшались металлическими треугольничками и квадратиками, снятыми с кавказских ремешков, и обязательно красной пятиконечной звездочкой. Именно такой нож, подаренный мне в знак благодарности бойцом, которого я вытащил из боя и доставил в медсанбат, лежал на моем столе. Этот нож был при мне с начала 1944 года и до конца войны. Само собой, я не видел причин, чтобы с ним расставаться.

Углядев эту финку, майор в несколько шагов пересек комнату, подошел к моему столу и прикрыл нож лежавшей рядом газетой. Понятые за его широкой спиной этой операции не видели. Улучив момент, майор тихо сказал моей жене, кивнув в сторону ножа: "Сегодня же в Фонтанку".

Он наскоро осмотрел мои книги, выдвинул ящик письменного столика, взял из него мою записную книжку в зеленом матерчатом переплете (к ней я ниже вернусь), еще несколько мало что значащих бумаг. Затем он составил протокол обыска. Вслед за ним его подписали понятые и моя жена. Майор передал ей записку и доверенность, попрощался и ушел. Вся эта процедура заняла меньше часа.

Услугу, которую мне оказал майор Яшок, я сумел полностью оценить только в лагере. Мне встретилось там немало людей, посаженных по той же статье, что и я - 58–10 часть 1-я - антисоветские разговоры, но имевших еще и вторую статью: хранение холодного оружия. У каждого из них при обыске был обнаружен и внесен в протокол такой вот ножик.

Иметь эту вторую статью было весьма неприятно. Наличие ее отрицательно сказывалось при назначении на работу, при получении (обычно через три года) пропуска на бесконвойное хождение к месту работы или в поселок по служебным делам. Но главное было не в этом. Главная тяжесть этой второй статьи состояла в том, что ты уже не мог считать себя незаконно репрессированным, ни в чем не виновным. За тобой в этом случае оказывалась конкретная и вполне реальная вина. В годы освобождений, последовавших после смерти Сталина, наличие второй статьи исключало реабилитацию.

Как выяснилось, майора Яшока вспоминал добрым словом не я один. Лет десять спустя после моего ареста, я рассказывал об этих обстоятельствах за чашкой чая у моего соавтора Льва Львовича Ракова. Его супруга - Марина Сергеевна Фонтон после заключения Льва Львовича в тюрьму была репрессирована как жена "врага народа". Ее арестовали и после короткого пребывания в тюрьме выслали в Кокчетав. Выслушав мой рассказ, она сказала, что ее арестовывал и отвозил в тюрьму этот же майор Яшок. Он запомнился ей своим явно сочувственным отношением. После предъявления ордера на арест, который происходил в ее квартире, Яшок разрешил ей сделать несколько звонков по телефону родственникам и знакомым.

Из рассказов своих многочисленных "сосидельцев" я знаю, что подобное отношение к арестовываемым и к их семьям со стороны тех, кто за ними приходил, было не правилом, а редким исключением. Правилом была официальная холодность или откровенная враждебность. В протокол обыска старались вносить как можно больше "компрометирующих материалов", в первую очередь, "вражеские" книги, не говоря уже о финских ножах. Но вот было и так.

Не часто, совсем не часто встречались мне, да и другим, прошедшим тяжкий путь лагерей и тюрем, пересылок и этапов, душевные люди в синих фуражках с красными околышами. (Майор Яшок в другие времена года тоже носил такую фуражку). Но именно поэтому такие люди хорошо запомнились. Речь идет не о тех, кто в отдельных случаях допускал те или иные послабления режима, вызывая одобрительный возглас блатных - "Начальничек - человек!" Речь идет о тех, кто не мог, вопреки своему служебному положению и служебному "долгу" подавить в себе человеческие чувства, несмотря на то, что доброта и человечность по отношению к заключенному были связаны с большим риском. В том перевернутом мире, в котором эти люди жили, добрые поступки могли быть расценены вышестоящими и даже их товарищами по службе не иначе как неслужебное поведение, а то и как тяжкое преступление. Не случайно поэтому человеческие проявления со стороны тех или иных следователей, надзирателей, начальников имели место только тайно, только с оглядкой, только в стороне от глаз "своих" и только в расчете на то, что человек, которому они сделали доброе дело, их не выдаст. А ведь и такое бывало. Иной "советский человек", воспитанный в духе уважения к доносу как к патриотическому и уж, во всяком случае, партийному поступку, выдавал начальника, пошедшего ради него на то или иное нарушение режима.

Лев Львович Раков рассказал мне такой случай. В момент его освобождения из Владимирской тюрьмы в 1953 году начальник тюрьмы (фамилия мне неизвестна), вручая ему и его сокамерникам документы об освобождении, поздравил их всех с избавлением от несправедливых, чудовищных двадцатипятилетних сроков и с полной реабилитацией. Покидавшие тюрьму верили в то, что он вполне искренне радуется за них, так как не раз отмечали, что он старался по возможности облегчить условия их содержания в тюрьме. В этот момент один из сокамерников Льва Львовича, бывший крупный партийный деятель, заявил, обращаясь к начальнику тюрьмы:

- Я на днях буду в ЦК и сообщу о том, что вы развели здесь санаторный режим для заключенных. Вас не для того сюда поставили, чтобы вы либеральничали с врагами народа.

По словам Льва Львовича невозможно было различить - кто больше опешил - тюремное начальство или бывшие сокамерники этого твердокаменного сталинца. Они - сокамерники - единодушно накинулись на него.

- Почему же вы раньше, сидя в камере, не протестовали против слишком мягкого режима? - спросил его Лев Львович. И, не удержавшись, назвал его негодяем. А один из освобожденных, в прошлом машинист, а перед арестом Председатель Верховного Совета Карело-Финской ССР Виролайнен (позднее я встречался с ним в квартире Л. Л. Ракова), хотел избить этого человека по выходе из тюремных ворот. Товарищи еле уговорили его не пачкать руки.

Итак, я в тюрьме. Меня довольно коротко подстриг парикмахер, внешность которого я не запомнил. Помню только, что он, так же как "банщик" в душе и кухонные рабочие, развозившие по камерам на тележке бачки с едой, - был из числа заключенных, оставленных после суда отбывать срок при тюрьме. Скорее всего, все эти тюремные "придурки" не были "политическими", проходившими через следствие здесь, во внутренней тюрьме МГБ. Видимо, это были так называемые "бытовики" - лица, осужденные за незначительные хозяйственные преступления и переведенные сюда из уголовной тюрьмы "Кресты".

Из парикмахерской надзиратель повел меня в душ. Банщик выдал мне кусочек мыла и небольшое вафельное полотенце. Мыться под горячим душем было очень приятно, и я старался затянуть процедуру. Однако бдительный надзиратель, опять же торчавший возле дверей душевой, меня поторопил. После душа банщик выдал мне казенное белье, проштемпелеванное черными цифрами. Я натянул на себя брюки. Тут оказалось, что пока я мылся, с них были срезаны все пуговицы. Не было пуговиц и на пиджаке и даже на пальто. Со шляпы была срезана лента, из ботинок были вынуты шнурки, шарф и галстук были изъяты.

В таком распахнутом виде, шаркая ногами и придерживая штаны, я побрел, сопровождаемый надзирателем, обратно в сторону "приемного покоя", где сидел вышеупомянутый старшина. В этот, именно в этот момент я почувствовал себя арестантом, каким-то другим человеком, чем тот, которым я был раньше, всю жизнь, до этой минуты. А ведь до этой минуты я уже успел услышать за собой щелчок замка в тюремных воротах, подписать ордер на арест, дать отпечатки пальцев, выслушать несколько окриков надзирателя. И тем не менее, я продолжал ощущать себя самим собой, сохранять в себе чувство прежнего самоуважения и подсознательной уверенности в том, что меня уважают, должны уважать все окружающие. Уважать как гражданина, как участника войны, как ученого, как отца семейства, как друга моих друзей. Да мало ли еще за что. В этот момент все это ушло. Вернее, не совсем ушло. Все это удерживалось моей памятью, но вместе с тем находилось как бы вне меня, держалось на мне, подобно моим штанам, которые я неловко подтягивал двумя руками и которые стали как бы не моими, а каким-то отдельно от меня существующим предметом. Мог ли я раньше подумать, что чувство самоуважения и самоуверенности в такой сильной степени держится на пуговицах от штанов.

В те же минуты стало расти во мне чувство внутренней самообороны против унижения и плена, на которые судьба обрекла меня, осознание необходимости устоять, удержаться, несмотря ни на что сохранить в себе самого себя. Я крепко, до ощущения боли в ногтях, вцепился в свои штаны, согнул пальцы ног, прижав их к подошвам и тем самым несколько укрепив ботинки на ногах. Это дало мне возможность ступать тверже, уверенней, разумеется, не так, как раньше, в прежней жизни, но все же.

Надзиратель возвратил меня старшине, который, выйдя из-за загородки, отвел меня в соседнее помещение. Это был большой темный зал, освещенный несколькими лампочками, свисавшими на белых шнурах с потолка. Лампочки тускло освещали узкий проход между двумя рядами деревянных клетушек - боксов.

Старшина открыл деревянную дверь одной из таких клетушек и велел мне в нее зайти. Дверь закрылась за моей спиной. В боксе стало почти совсем темно. Свет просачивался только через несколько круглых отверстий, просверленных в верхней части двери. Почти все пространство бокса занимал топчан - голые продольные доски с поднятой под углом поперечной доской-подголовником. На полу, в левом углу, я разглядел целую пирамиду окурков. Какой-то мой предшественник искурил здесь не одну пачку "Беломора". В кармане моего пальто оставалась пачка "Казбека" и спички. Старшина вернул их мне после тщательного осмотра. Соевые конфеты он конфисковал - "не положено".

Я сел на топчан и закурил. Кругом было тихо. Соседей у меня, вроде бы, не было. Я объяснил себе это тем, что меня поместили сюда днем и что основную массу "врагов народа" так-таки забирают вечером и ночью. Я задумался над обстоятельствами моего ареста, произведенного, как мне представлялось, "не по правилам". Почему меня вызвали по телефону, не опасаясь того, что вызов меня насторожит, и я попытаюсь скрыться? Почему за мной никто не шел, когда я за майором Яшоком следовал в тюрьму? Или я просто не различил среди прохожих умело маскировавшихся оперативников? Ответ на эти вопросы напросился едва ли не сразу. Никто не опасался, что я пущусь в бега и не явлюсь по вызову в бюро пропусков МГБ. Наверняка никто не шел за мной, когда я по приглашению майора покорно брел "своим ходом" в тюрьму. Те, кто состряпал мое дело и принял решение о моем аресте, не хуже меня понимали, что никакой я не преступник, что именно поэтому я никуда не сбегу. Они понимали и знали, что я покорно, как баран (именно как баран - осел, например, стал бы изо всех сил упираться), побреду в заготовленный для меня загон. Как говорится - все правильно, "все по науке". Досадно было, конечно, что я не зашел домой. Ну, подождал бы майор Яшок возле окошечка в бюро пропусков еще полчаса. И вдруг мне стало смешно. Я представил себе, что за эти лишние полчаса к окошечку подходили бы какие-то другие люди - так, безусловно, должно было быть - и что майор Яшок спрашивает у какого-то подошедшего - "Даниил Натанович?". А этот - какой-нибудь заслуженный борец против космополитизма - выпячивает на него глаза, заподозрив ужасную провокацию. "А вдруг, - подумал я, к окошечку подошел бы мой тезка. На вопрос: "Даниил Натанович?" - он ответил бы - "Да". И тогда майор Яшок привел бы его в тюрьму, а я, узнав в окошечке, что никакого пропуска на меня нет, вернулся бы в Публичную библиотеку."

Эти мысли меня успокоили. "Надо устраиваться" - решил я. Постелив под голову шляпу, я улегся на топчан, накрылся пальто и уснул. Спал я крепко и долго. Как выяснилось, до позднего вечера. Проснулся я от громкого женского голоса, читавшего в соседнем боксе справа от меня стихи Маяковского "О советском паспорте". Женщина читала стихи с истерическим надрывом. В голосе чувствовался протест против того, что ее - советского гражданина, обладательницу "серпастого и молоткастого советского паспорта" - засадили в тюрьму. Слева от меня слышались приглушенные мужские всхлипывания. "Читайте, завидуйте, я гражданин Советского Союза!" - с вызовом прокричала моя соседка. "Для кого она старается? - подумал я. - Для старшины в соседнем помещении или для нас, своих товарищей по несчастью?"

Интересно, что никто из сидящих в боксах не сделал попытки познакомиться друг с другом.

Через много месяцев, уже в лагере, я познакомился с крупным ленинградским инженером Евгением Осиповичем Войниловичем. Оказалось, что он был арестован в один день со мной, сидел в одном из соседних боксов и тоже слышал истерическое чтение стихов Маяковского.

Но вот дверь моего бокса раскрылась, и я услышал приказание, которое потом пришлось выслушивать неоднократно.

- На выход, с вещами.

Надзиратель в военной форме, в синей фуражке и с синими погонами протянул мне какую-то не то тесемку, не то тряпочку небольшой длины.

- Для чего это? - спросил я.

- Штаны подвяжите.

Просунув тесемку в верхнюю петлю штанины, я обвязал ее вокруг штрипки для ремня и таким образом укрепил свои брюки.

- А теперь руки назад, - последовала команда.

Я сложил руки за спиной и, повинуясь очередному приказанию, пошел вперед. Куда бы меня отныне ни водили в течение десяти месяцев пребывания в тюрьме - на допросы, в амбулаторию, на прогулку, я шагал, сложив руки за спиной. Как ни странно, закладывать руки за спину при ходьбе вошло в привычку надолго. Я и сейчас нередко так поступаю. До тюрьмы такой привычки у меня не было.

Назад Дальше