Надзиратель повел меня по каким-то коридорам и лестницам в здание собственно тюрьмы. Мы долго шли по узкой металлической галерее, кружившей вдоль толстенных стен, в которых через равные промежутки виднелись утопленные в глубоких нишах двери камер. Я глянул вниз через перила и увидел натянутую на уровне второго этажа металлическую сетку, занимавшую все пространство до противоположной стены. Назначение ее было вполне очевидно - предотвратить самоубийство заключенного, если тот бросится с галереи вниз. Я подумал, что своим общим видом тюремное помещение напоминало трюм мощного парохода. Железные лестницы, точно трапы, соединяли галереи этажей. Сами галереи - узкие металлические мостки с перилами, похожими на леера корабельных палуб. Длинные ряды дверей напоминали двери кают в корабельном коридоре. Но что-то было не так, чего-то не хватало для полного впечатления, что находишься внутри корабля. Да, конечно. Там, внизу, не хватало мощных машин, крутящих могучие валы, не хватало их мерного шума, не хватало дрожания и тряски всего корпуса. Не хватало теплого запаха машинного масла. Вместо машины внизу была металлическая сетка. В здании царила какая-то напряженная тишина. Резко пахло дезинфекцией. Этот запах, кстати сказать, стоял уже там, в "приемном покое". Он заполнил все здание, все его пространство, все его помещения. Привыкнуть к этому запаху - перестать его замечать мне так и не удалось за все долгое время пребывания в тюрьме.
Неожиданно из-за поворота, к которому мы приближались, раздалось какое-то позвякивание. Тотчас шедший за мной надзиратель постучал себя чем-то железным, скорее всего ключом, по пряжке ремня. При этом он скомандовал - "Лицом к стене!" и втолкнул меня в нишу, к двери какой-то камеры. Сам он встал за мной почти вплотную и приказал не оглядываться. Стоя возле двери в камеру, я слышал за ней приглушенные голоса, а за моей спиной прошли два человека. Один из них топал по металлическому полу сапогами, другой шел неестественной шаркающей походкой. Я понял, что этот второй шагает так же, как и я, без шнурков. Прислоненным к двери камеры я простоял, пока шаги не стихли за поворотом.
Впоследствии мне не один месяц пришлось именно таким образом ходить по тюремным галереям. То меня всовывали в нишу, то, наоборот, вели безостановочно, а встречного заключенного ставили носом к первой попавшейся двери камеры. Несмотря на четкую отработанность регулировки встречного движения подследственных и старательное сигнальное позвякивание, сопровождающие, бывало, и ошибались, и тогда заключенные сталкивались лицом к лицу. Надзиратели в этих случаях крепко поносили друг друга, подобно водителям, столкнувшимся на дороге. Каждый обвинял другого в том, что случилось такое ЧП. Мне раза два или три пришлось сталкиваться с какими-то заключенными, но знакомых встречать таким образом не довелось.
Надзиратель подвел меня к двери камеры, на которой был укреплен довольно крупный металлический овал, в центре которого стояла хорошо начищенная металлическая цифра - 66. "Счастливое число", - подумал я. Так оно и оказалось. Я остался жив и вот пишу воспоминания о своей тюремно-лагерной эпопее. А ведь могло быть хуже. Еще как могло! Как же после этого не верить в приметы?!
"Дела" и люди
Пусть теперь читатель отдохнет от моей персоны, от моих личных переживаний и размышлений. Расскажу о своих сокамерниках. За десять месяцев пребывания в следственной тюрьме я повидал разных людей и наслушался всякого. Запомнились, естественно, наиболее примечательные люди и наиболее интересные "дела", которые им "шили".
Меня привели в 66-ю камеру, где уже находились - а в тот момент спали и были разбужены моим появлением - два заключенных. Одному из них - Берстеневу было двадцать восемь лет, другому - Ефимову - пятьдесят с небольшим гаком. Мне шел тридцать первый год. И мы с Берстеневым, само собой, называли Ефимова "стариком". Берстенев - простой рабочий парень из области - обвинялся в каких-то антисоветских разговорах. Под этим, как мы увидим дальше, могло значиться все что угодно. Хотя в основе всех подобных обвинений лежал определенный стандартный набор. Первым обычно шло: "Клевета на одного из руководителей партии и правительства". Под формулой - "один из" - имелся в виду Сталин. Его святое имя нельзя было ни в каких документах впрямую связывать с какими бы то ни было критическими высказываниями. Считалось, видимо, что сама бумага не может такого стерпеть, а рука следователя не может повернуться, чтобы такое записать. Главное же соображение состояло, скорее всего, в том, чтобы не накапливать в архивах распространенные в миллионах протоколов хулы на "отца всех народов и наций". А вдруг какие-нибудь будущие читатели поверят в то, что все эти высказывания действительно имели место. И тогда вместо картины всенародной любви к великому вождю возникнет из самих же эмгэбэшных протоколов картина всенародной к нему ненависти, всеобщего, по крайней мере массового, понимания того, что во всех бедах и безобразиях нашей жизни виноват именно он - Сталин. Затем обычно шли обвинения вроде: "неверие в возможность построения социализма в одной стране", "восхваление западного образа жизни", "космополитизм" и, конечно, "клевета на советский политический и государственный строй". Под эту резиновую формулировку подходило все, что было угодно душам оперативников, стряпавших протоколы допроса свидетелей "антисоветских" высказываний, и следователей, добивавшихся признания этих "фактов" от обвиняемых. Кстати сказать, удивительную категорию - свидетель - то есть очевидец высказывания, породила именно наша советская действительность. В древности на Руси употребляли куда более точное слово: послух. Не очевидец, а ухослышец.
Шли в "дело" любые разговоры о малой зарплате, об отсутствии продуктов в магазинах, критика своего непосредственного начальства и т. д. и т. п.
Что именно говорил в действительности Берстенев, я не помню. Какие-то явные пустяки.
Ефимов сидел по той же нашей, или как ее называли в лагерях - "народной статье" - 58–10, то есть за антисоветскую агитацию. Однако суть дела у него была особенная, совсем не такая как у нас - обычных "антисоветчиков". Он был "повторником".
На этом слове я хотел бы остановиться, чтобы разъяснить его удивительную сущность, а затем рассказать несколько новелл - иначе не назовешь - о "делах" тех из "повторников", с кем мне довелось сидеть.
"Повторниками", как легко догадаться, называли тех политзаключенных, которые сидели повторно, по второму разу. В основном, это были люди, сидевшие в тридцатых годах, но получившие в то время слишком "малые" сроки: три, четыре, пять лет. Теперь, в 1949–1950 годах, их по специальной директиве сажали снова и добавляли к прежнему сроку еще несколько лет, обычно до десяти. Если раньше отсидел четыре года - получай еще шесть лет. Если раньше отсидел всего два года, получи еще восемь. Вроде бы все просто. При этом, однако, предъявлявшееся каждому из них теперешнее, новое обвинение было настолько диким и иезуитским, что при всем трагизме положения этих несчастных людей - вторичное заключение уже в пожилом возрасте - о нем нельзя было без смеха рассказывать, как нельзя было без смеха об этом слушать.
Общая формула обвинения повторников была такова: "антисоветская агитация, выразившаяся в клевете на органы государственной безопасности". В каждом конкретном случае эта клевета состояла в том, что человек рассказывал дома, знакомым, сослуживцам, за что он был осужден тогда, в тридцатых. Теперь тогдашние обвинения, за которые человек получил срок, объявлялись клеветническим вымыслом. Некоторые следователи конца сороковых−пятидесятых годов искренне возмущались рассказами повторников о своем прежнем деле и действительно считали их клеветническими выдумками. Никто из этих следователей не спешил, однако, запросить из архива прежнее дело своего подследственного с тем, чтобы проверить, правдив или ложен его рассказ. Все они знали, что есть директива посадить этих неисправимых "врагов народа", значит, они заведомо виноваты и должны быть осуждены.
Итак, несколько примеров из числа дел повторников.
"Диверсант" Каштанов
Сидел одно время в нашей камере инженер Каштанов. В тридцатых годах он служил на Украине, на железной дороге. В то время ему было лет тридцать пять. Теперь - изрядно за пятьдесят. В тридцать седьмом или в тридцать восьмом году его посадило железнодорожное НКВД. Ему было предъявлено модное в те времена обвинение для лиц, связанных с техникой: подготовка диверсии по заданию иностранной разведки. В данном случае, разумеется, речь шла о диверсии на железной дороге.
Следователь требовал от Каштанова признания. Но инженер, абсолютно ни в чем, как и другие подобные "диверсанты", не виновный, решительно отказывался признать себя преступником. Следователь постоянно бил его кулаками по лицу и в живот, лишал курева, тюремного ларька, пытал бессонницей, вызывая на допросы по ночам, заставлял часами стоять не шевелясь. Словом, к нему был применен весь набор принятых в те годы способов получения "чистосердечного признания". Инженер упорствовал. Тогда следствие использовало еще один весьма эффективный прием получения от невиновных признаний в несовершенных преступлениях. Инженера перевели в камеру, где сидели такие же, как он, "диверсанты", но уже признавшие предъявляемые им обвинения. Это был тонкий психологический расчет. Человек сломавшийся, то есть принявший по слабости решение уступить давлению и согласиться на самооговор, вольно или невольно начинает склонять к такому же поступку других. Ему тяжело, быть может, невыносимо осознавать себя слабым и ничтожным рядом с другими, которые держатся, выносят все то, чего он не вынес. И вот "расколовшиеся" обязательно начинают обрабатывать непризнавшегося, уговаривают его последовать их благоразумному примеру и подписать то, что от него требуют. Все равно-де рано или поздно подписать придется. Так уж лучше раньше. Разрешат ларек, папиросы, перестанут лупить и пытать. Непризнавшийся начинает колебаться. Ему смертельно хочется курить, но просить папиросы у тех, кто их заработал тяжким трудом признания, ему стыдно. Обработка происходит день за днем, сутками. Ни о чем другом не говорят, потому что ни о чем другом и не говорится. Нет в камере более важной темы, чем тема следствия и будущего суда. Для ведения такой обработки следователям даже не нужны какие-нибудь специальные "подсадные утки". "Расколовшийся" проведет нужную воспитательную работу лучше любого подсаженного агента.
Короче говоря, Каштанова уговорили взять на себя какое-нибудь нужное следствию преступление и тем самым облегчить свое положение. Придя на очередной допрос, он сказал:
- Гражданин следователь, хочу рассказать правду, сделать чистосердечное признание. Я был завербован немецкой разведкой и получил задание совершить диверсию на железной дороге.
Следователь, как рассказывал инженер, от радости вскочил со стула и начал нервно потирать руки.
- Ага! Хорошо! Молодец, что осознал. Иди, садись, закури. Давай-ка быстренько запишем все с твоих слов. Так сказать, дословно. Давай кури, садись. Ну, какое, значит, тебе дали задание?
- Мне дали задание взорвать участок железной дороги между Жмеринкой и Фастовом.
При этих словах Каштанова следователь снова вскочил со стула и яростно вдарил кулаком по столу.
- Да что вы все между Жмеринкой и Фастовом! Называй другой участок!!
Каштанов назвал другой участок своей железной дороги и подписал протокол. Он получил папиросы, ларек, свидание с родственниками и восемь лет лагерей.
Теперь, в 1949 году, Каштанов был арестован за злостную клевету на органы государственной безопасности, а именно за рассказ о своем "деле" 1936 года.
"Шпиён" Микита
В отличие от инженера Каштанова - русского, служившего на Украине, - Микита был "щирым" украинцем. В первый раз он был арестован в 1939 году у себя на родине, на Украине, незадолго до подписания договора между Германией и СССР о ненападении.
Перед вторым арестом Микита (если память мне не изменяет - Тарасович) работал на одном из ленинградских заводов. Он завербовался на работу в Ленинград после освобождения из лагеря в Средней Азии. Возвращаться после освобождения "до хаты", в "ридный" край, побывавший в оккупации, он не захотел. Родичей у него там не осталось. Хозяйство было разорено или освоено колхозом. В Ленинграде после войны "в рабочие" брали без особой бдительности - рабочей силы не хватало.
К моменту второго ареста Микита успел поднабраться грамоты и вообще изрядно "вырос над собой". А тогда, в тридцать девятом, он был темен и неграмотен. Его хутор, или, как он говорил, "баз", находился вблизи границы с Польшей, возле какого-то магистрального шоссе. Именно это, надо полагать, и послужило причиной его ареста в качестве шпиона. На следствии его нещадно колотили, добиваясь признания в том, что он шпион, завербованный фашистской разведкой. Микита, естественно, это отрицал, искренне не понимая, чего от него хотят. Как и в предыдущем случае, сокамерники, уже успевшие признать возводимые на них обвинения, его просветили: уговорили признаться в том, что он шпион, и таким образом облегчить свою участь. Микита решил послушаться образованных людей.
Явившись на допрос, он заявил:
- Гражданин следователь, дозвольте заявить: я доподлинно шпиён. Решил признаться.
Затем все было разыграно по обычным нотам.
- Ну, Микита, молодец! Садись. На, закури. Рассказывай, как тебя завербовала фашистская разведка.
Микита сел, закурил и рассказал, "як было дило". Фантазия у него была небогатая.
- Працюю я это на своем базу. Вдруг бачу: литак.
- Самолет? - уточняет следователь.
- Нехай буде самолет, - соглашается Микита. - Так вот, бачу: вин садится прямо на моем базу.
- На огороде, что ли? - с иронией в голосе спрашивает образованный следователь.
- Нехай буде на огороде.
- Разве самолет может сесть на огороде? Может быть, он рядом с твоим базом, на поле сел?
- Нехай буде на поле, - охотно согласился Микита.
- Нет, не "нехай", а точно говори: на огороде или на поле? Мне протокол надо писать.
- Ну, нехай на поле. Бачу, из литака вылезает этот. Ну, как его. Хитлер.
- Какой еще Гитлер? Ты что, совсем одурел! Ишь ты, Гитлер к нему пожаловал! Говори правду, кто к тебе прилетел?!
Однако Микита, кроме Гитлера, ни одного другого фашиста при всем желании назвать не мог. И как следователь с ним не бился, он упрямо твердил свое: "Хитлер, ей-богу, Хитлер".
Тогда следователь пошел, как говорится, другим путем.
- А может быть, толстый такой прилетал?
- Точно, толстый, - обрадовался подсказке Микита.
- И фуражка у него такая… большая?
- Добре, добре! Дюже велика фуранька.
- И орденов много?
- И орденов дюже богато.
- Так это же не Гитлер. Это же Геринг! - определил следователь.
- Тфу ты, бисова холера! Ну, точно! Це был Херинг! Як же я его не зараз признал! - возрадовался Микита.
- Вот так бы сразу и дышал! - сказал следователь. - Какое он тебе дал задание?
- Велел доглядати и считати, скильки военных машин идет до границы и скильки от границы.
- Ну и ты выполнял задание фашистской разведки - считал наши машины?
- А як же. Выполнял, раз велено.
- И как ты должен был передавать эти сведения?
- Вин обещал ишо прилетати.
- Ну и прилетал он еще раз к тебе на баз? Успел ты ему передать разведданные?
- Ни, не успел. Хиба ж я мог? Вы ж меня забрали.
- Ну, ладно, - сказал следователь. - Так и запишем.
Так он и записал. И Микита получил свой первый срок. Теперь он сидел с нами за антисоветскую агитацию, то есть за клеветнический рассказ о том, за что его в первый раз посадили.
"А как насчет Маркса и Энгельса?"
Сидел в нашей камере рабочий по фамилии Лоншаков. Был он столяром-краснодеревщиком высшего класса. Работал на авиационном заводе, где изготовлял модели будущих самолетов.
В декабре 1949 года по всей стране происходил сбор "подарков великому Сталину" по случаю его семидесятилетия. Подарок от авиационного завода - модель самолета нового поколения - делал Лоншаков. Когда модель была готова, директор завода, секретарь парткома и Лоншаков повезли ее в Таврический дворец, где должна была открыться выставка подарков ленинградцев великому вождю.
Драгоценную модель бережно внес в зал дворца ее создатель - Лоншаков. Торжественным шагом, словно с венком к подножию памятника, все трое - Лоншаков с красавцем-самолетом на руках в середине, директор и секретарь парткома по бокам - подошли к указанному им месту. Лоншаков бережно опустил свою модель и… В ту же минуту два коренастых молодчика, оттеснив директора завода и секретаря парткома, ухватили Лоншакова за освободившиеся от подарка руки и повели его из дворца к поджидавшей у входа машине. Через десять минут он был уже в тюрьме, благо Таврический дворец и Шпалерка расположены на одной улице (тогда улице Воинова), на недалеком расстоянии друг от друга. Ясно, что Лоншакова собирались арестовать уже давно, но не хотели (или не решались?) это сделать, пока он не закончил подарок вождю. Но когда он его закончил… тут уж медлить не стали.
Что же такого опасного совершил рабочий-краснодеревщик Лоншаков? Об этом он рассказал мне отнюдь не сразу после появления в нашей камере. Отмалчивался, явно не доверяя нам, интеллигентам, и упорно не рассказывал о своем деле. Был он хорошего роста, широк в плечах. Лицо у него было ширококостное, некрасивое, волосы густые, черные. Глаза тоже черные. Руки у него были очень сильные. Ладони широкие, как лопаты. Мы пробовали с ним соревноваться - кто кому пригнет руку к столу. Ему я всегда проигрывал, хотя со многими другими справлялся без особого труда.
Приходя с допроса, этот сильный человек садился на свою койку и горько плакал. Мы - было нас тогда в камере еще трое - пытались его утешать. О причине своих слез он нам рассказывал, совершенно не стесняясь. Думал, что пропадет, и жалел свою восьмилетнюю дочку. Любил ее, видимо, без памяти и страшно переживал разлуку с ней.
Однажды, придя с допроса, он явно расположился со мной поговорить о своем деле. Заметив это, я спросил его прямо:
- Что от тебя хотят, Лоншаков? О чем спрашивают?