Мы вспомнили, как в 34-м году нам рассказал Н.Л., который сам работал в органах, ужасную историю про знакомого парня. Преданного коммуниста посадили ни за что. Он бежал из лагеря, явился в ЦК и рассказал о страшных беззакониях, которые творятся на периферии. В ЦК его попросили всё описать - они, мол, наведут порядок. Н.Л. привёл его к нам, представил как большого героя. Парень нам рассказал, как ведётся следствие - истина никого не интересует, стремятся только обвинить, какие страшные условия в этапе и в лагере. Прямо картинка из "Архипелага ГУЛаг". Мы разволновались, но решили, что это - частный случай. Он и сам так считал, поэтому и явился в ЦК. Он был в очень приподнятом настроении, потому что лично беседовал с кем-то в ЦК и в НКВД. Н.Л. слушал и сиял: государственной важности дело!
Через несколько дней Н.Л. сказал, что тот парень что-то пишет, кто-то его принимает; а когда мы снова спросили, как у того дела, Н.Л. вдруг стал говорить, что всё-таки он очень неуравновешенный человек и авантюрист, чуть ли не психический больной. Когда же мы снова полюбопытствовали, оказалось, что его снова посадили, что всё совсем не так, как он рассказывал, и что свой срок он получил правильно. И мы забыли об этом случае. И не вспоминали до тех пор, пока не пришло наше время.
Как быстро я успокаивалась! Мне стоило прочесть в "Нью-Йорк Таймс" корреспонденцию английского журналиста Уолтера Дуранти о том, что, конечно, недостатки в России есть, но слухи о голоде преувеличены, и я торжествовала: если даже буржуазный журналист так пишет, значит, это всё выдумки.
И вот, когда при очередном аресте я недоумевала: "Что же делается? Почему? За что?" - отец мне спокойно ответил: "Что ты так волнуешься? Когда я рассказывал, как расстреливали белых офицеров в Крыму - не волновалась? Когда буржуазию, кулаков уничтожали - ты оправдывала? А как дошло дело до нас - "как, почему?" А это с самого начала так было". Я ему резонно: "Я понимаю, что когда людей убивают - это ужасно, но раньше мы знали, что это нужно для революции. Но тут же не даётся никаких объяснений!" И мы стали искать в прошлом - когда же началось? До какого момента всё шло, как нужно? И разматывали нашу жизнь всё дальше и дальше, и дошли до Октябрьской революции. Вот, когда было совершено преступление. И оказалось, что прийти к такому выводу - страшновато. Октябрьская революция - ведь если я не умерла за неё - то это совершеннейшая случайность, мои друзья погибли за неё. Если я не совершила убийства ради неё - это тоже случайность, мои друзья убивали ради неё. Меня Бог спас.
Это было страшно принять, но мы приняли. Я понимала, когда и другим было нелегко это принять. И мы были одни, как ни странно. Во-первых, всех пересажали. Между арестом брата Наума и его собственным прошло месяца три. Наум, как и Рудин, был артиллеристом, кстати, работал и за границей от разведки. Но у него было "чистое" дело: он интересовался новейшими видами вооружения. Жил там на нелегальном положении при советском посольстве. Когда посадили брата Наума, разговоры ещё были такие: "Он, конечно, ни в чём не виноват, но его могли запутать": арестовали начальника его управления - тот был каким-то хозяйственником. Наконец, всё это нам надоело, и однажды, незадолго до ареста, Наум, которого мы тогда видели в последний раз, сказал: "Послушайте, дайте мне слово, что если меня посадят, вы не будете гадать, в чём дело. Никто меня не запутал. Ничего я не сделал. Знайте - берут ни за то".
С Наумом мы говорили откровенно, но и ему не смели признаться, что мы думаем об Октябрьской революции. Мы уже с ним договорились, что сажают ни за что, но посягнуть на святая святых могли только в разговоре друг с другом. Наум ждал ареста. По-разному бывало. Для некоторых, как Рудина, арест был, как снег на голову. А некоторых до ареста долго терзали: прорабатывали на собраниях, снимали с работы. И в это время, между исключением из партии и арестом, они как на сковородке жарились. С Наумом именно так поступили. Его исключили из партии за то, что сидели его брат и друзья. Мы, кажется, остались единственными, с кем он общался. Мы приезжали к нему. Он был в ужасном состоянии. Ждал ареста. О пытках мы тогда ничего не знали и не подозревали об их существовании. И Наум не знал, что перед тем, как расстрелять, ему на следствии перебьют позвоночник. Главный ужас ареста был не в том, что с тобой там сделают - об этом просто не думали, а в том, что станет с семьёй. Тот, кого сажали, вычёркивался из жизни, а на семью падал позор. Наум с горечью передал нам разговор со своим десятилетним сыном. Все дети знали о врагах народа. Наум спросил сына: "Слушай, Толя, если бы тебе сказали, что твой отец - враг народа, как бы ты к этому отнёсся?" Сын ответил: "Убил бы своими руками". Мы встретились с Толей в 1956 году, и он вспомнил эти слова. Он помнил их всю жизнь.
То, что других берут, а нас нет, было странно. Раньше я думала, что неспособна бояться. Но однажды отец пришёл домой позже обычного, и я встретила его истерикой: "Как ты мог? В такое время!" Тогда я поняла, что и я боюсь, как другие. И так же, как другие, вздрагиваю от звонка в дверь. А тут прибавилось другое - отец остался без работы. Его неожиданно уволили из Разведупра в начале 37-го года. Это было страшной катастрофой. Тогда большинство его близких друзей были ещё целы. Правда, арестовали где-то в Киеве Хаевского, но вскоре выпустили. Но к этому времени совсем изменились и условия: человека уже не брали на работу только за "общее развитие" и за доверие к нему. И оказалось, что у отца нет никакой специальности. Мы не голодали, у нас ещё оставались привезённые из-за границы вещи. Тогда можно было продать вязаный костюм и прожить на это месяц. Незадолго до закрытия Торгсина я купила какие-то меха на доллары, которые остались у меня после Америки. Я кончала институт, должна была родить. Того, что отец без работы, было бы достаточно, чтобы чувствовать себя очень невесело. Но мы шутили: "Что беспокоиться о работе, может, завтра посадят!" Безработица была пустяком по сравнению с тем, что случится, если отца посадят. Семью ведь сразу выбрасывали на улицу. Мы жили в Военном городке. Что там творилось! Ночью брали отца, а утром ребёнка уже не приводили в детский сад. Наша приятельница рассказывала, что однажды, когда она привела свою дочь, в детском саду было только двое детей - ты и ещё один мальчик. У всех остальных отцы уже сидели. Но у нас была слишком развита общественная жилка, чтобы очень бояться лично за себя, как, например, та же приятельница, которая от страха перестала говорить со мной по-английски, как мы привыкли со всеми, кого знали в Америке.
Виктория, жена Рудина, после его ареста и незадолго до своего, приходила к нам каждый день. Однажды она спросила: "Может, лучше не ходить к вам? Наверное, за мной следят". Я искренно возмутилась: "Как тебе это могло прийти в голову?!" И правда, - ведь брали не за то, что кто-то с кем-то встречался. У них свой план был. Но люди теряли голову. Мне рассказывала Маруся Кубанцева - мы с ней тогда редко виделись, люди тогда вообще редко виделись друг с другом - что на партийных собраниях дошло до повальной истерики. Одна бывшая троцкистка выступила и обвинила свою подругу в том, что та посылала ей в 1926 году продукты в ссылку, то есть, сочувствовала троцкистам. Она надеялась таким образом спастись. Посадили обеих.
В разгар 37-го года приехал в Москву из Испании Владимир Горев, бывший резидент советской разведки в Америке, которого когда-то сменил на этой работе отец. Мы очень хотели увидеться с ним, чтобы поговорить о том единственном, что нас волновало. А он был полон Испанией, и каждый раз, как мы заговаривали об арестах, смотрел незрячими глазами и - скорей, скорей - возвращался к Испании. Он сам рассказал, что ехал в поезде с какими-то дипломатами, которых потом посадили. И говорит нам: "Я не понимаю - они же знали за собой вину. Значит, надо было сразу пойти в ЦК, повиниться". Жена Горева, которая всё время оставалась в Москве, сказала со злостью: "А если им не в чем было виниться?" "Ну, не может быть, чтобы ни за что посадили". "А вот тебя посадят, тогда узнаешь". Тут мы заговорили в полный голос. И немножко, чуть-чуть, заставили его поколебаться. Больше мы не виделись. Договорились вместе встретить Новый год. Я должна была родить. Он сказал: "Вы как раз успеете разродиться". Но к Новому году его уже взяли.
В это время вернулся в Москву из Швеции тамошний резидент Болотин. Мы поговорили с ним довольно откровенно. Он так же, как и Горев, горячо убеждал нас, что "напрасно не сажают". Обещал отцу помочь восстановиться на работе в Разведупре. Договорились созвониться через три дня. Тем временем его арестовали. Тут, грех вспомнить, мы даже посмеялись. Болотин остался жив. Мы встретили его в 1956 году в доме у Мити Сидорова. Он уже был реабилитирован, оформлял генеральскую пенсию. Первые его слова при встрече были: "Все 18 лет я помнил наш последний разговор!"
Пока я кончила институт, посадили трёх его директоров. Последней арестовали Фрумкину, старую большевичку, в прошлом бундовку. Назначение директором института уже было для неё большим понижением. Она дружила к Крупской, которая иногда приезжала к нам в институт на старой, паршивенькой машине. Фрумкину арестовали в 38-и и то ли расстреляли, то ли замучили на допросах.
Что ж, о 37-м годе можно рассказывать годами. И всё же, хотя вокруг нас непрерывно исчезали люди, истинного размаха арестов мы себе не представляли. Долгое время мы думали, что расправляются только с партийной верхушкой. Я всё говорила: "Почему убивают партию?" Кстати, когда я узнала об аресте Тухачевского, я сказала: "Чёрт с ними, пока они друг друга убивают, но военачальников…, - для меня же ещё была революция, желанная, мировая - но они обезглавливают армию и промышленность! А что, если на нас нападёт Германия?" А я уже была сильно беременна, и не всегда ходила с отцом. И однажды я ему сказала: "Так жить нельзя. Мы с ума сойдём. Варимся в собственном соку, и нам кажется, что пришёл конец света. А страна, вероятно, живёт своей жизнью. Сходи к Максу". Макс был рабочим-печатником, бывшим анархистом, старым товарищем отца по парижской эмиграции и одесскому подполью. Макс вступил в партию в начале 20-х годов, но остался рабочим, что было редким явлением в среде старых революционеров. Жена его, тоже пролетарского происхождения и член партии, в своё время училась в Коммунистической академии. Отец пошёл к ним один и вернулся поздно. Я уже легла, он молча раздевался. Я думала, он старается не шуметь, чтобы меня не разбудить. Спрашиваю: "Что, был у Макса?" "Да, был", - отвечает он потухшим голосом. "Что случилось?" "Жена уже арестована, а его в 48 часов высылают в Курган. Он немолод, болен язвой желудка. Что он там будет делать? И никакой тёплой одежды нет. Я сказал, чтобы он пришёл завтра, соберём что-нибудь тёплое",
Так отец побывал в "нормальной обстановке". А потом - помнишь? - бабушка взяла вас, детей, летом на Украину, к нашей домработнице. Когда вы вернулись, домработница всё повторяла: "Ой, що робыться!" Оказывается, и в деревне то же самое. Посадили учительницу и агронома. Вот тогда мы поняли размеры происходящего, и тогда-то "дошли до Октябрьской революции". О Максе мы больше ничего не слышали. Он, конечно, погиб, даже не доехав до Кургана.
Вот так-то мы жили. Интересно, какую роль в нашей судьбе сыграл Н.Л. В это время он пошёл в гору. Познакомилась я с ним в начале 20-х годов на курсах стенографии в Одессе, когда приехала навестить мать. Н.Л. было 19 лет. Добрый, услужливый, с чувством юмора, хорошо воспитанный - он был сыном бухгалтера - Н.Л. стал за мной приударять, провожал домой. Ему льстило, что я - московская "дама", ездила за границу. Каждый раз, как я приезжала в Одессу, он встречал меня на вокзале и все дни, что я там проводила, не отходил от меня. Тянулось это годами. В тридцать первом году у него появились какие-то связи с "органами", что меня нисколько не удивило: он был очень революционно настроен, а ГПУ, конечно, - подходящее место для способного молодого человека. Когда мы опять уехали за границу, он переселился в Москву, а когда вернулись, он уже был начальником в НКВД. Раньше я относилась к нему, как к мальчику, а теперь он повзрослел, и тон его изменился. Я опять приехала в Одессу, он оказался в санатории ГПУ и меня туда пригласил. Принимали меня великолепно, кормили там получше, чем в обычном санатории, хотя и наш, разведупровский, где мы жили, когда отец вернулся из Дании, тоже был неплохой.
Мы переехали на новую квартиру в Покровско-Стрешневе, а в нашей прежней комнате в Лубянском проезде, рядом с НКВД, поселился наш друг Роберт. Мой институт находился поблизости, и мы частенько встречались все вместе у Роберта.
Особенно продвинулся Н.Л. в начале 37-го года. То есть прямо феерическую карьеру сделал. Стал большим начальником. Того, что мы изменились, он не замечал и не подозревал об этом. Когда посадили Бухарина, Н.Л. со мной делился: "Если бы ты знала, какой это мерзавец, вражина!" Упоённый своими успехами, он любил поговорить. И время от времени что-нибудь рассказывал. А у меня к этой теме был "патологический интерес". Поэтому я старалась, чтобы он не заметил, что я чувствую. Но однажды не выдержала, и когда он опять о ком-то: "Вражина, шпион!" - я вдруг говорю: "Не верю. Не верю, что ваши органы разоблачают вредителей и шпионов, а думаю, что наоборот - враги народа с преступной целью сажают честных советских людей". Мои слова были для него таким шоком, что он вздрогнул: "Ты пользуешься тем, что я на тебя не донесу, и позволяешь себе высказывать такое". "Я говорю, что думаю". После этого у нас охладились отношения, мы почти перестали встречаться. Потом он рассказал нам, что когда стали сажать всех из Разведывательного управления, он очень боялся встретиться на допросах с отцом и договорился с Мишей, тоже нашим знакомым энкаведешником, что если появится в протоколах фамилия отца, попытаться чем-нибудь помочь. И однажды сотрудница Управления Люся Феррари дала на отца показания, будто он завербован австрийской разведкой. Н.Л. пришёл в кабинет к её следователю и повёл допрос таким образом, что Люся отказалась от своих показаний. А ещё прежде он помог отцу устроиться на работу.
Вернулся из Испании Берзин и снова стал начальником Управления. Он всегда хорошо относился к отцу. Отец сказал Берзину, что из-за какой-то глупости его уволили. Берзин назначил отцу приём на определённый день, а когда тот пришёл, Берзина уже арестовали. Каждый, к кому обращался отец, не успев помочь, попадал в тюрьму. Отец пришёл к очень крупному начальнику уже не Управления, а армии. Тот сказал: "Да, неосторожно вы себя вели". Зачитал ему донос начальника разведывательной школы. Оказывается, отец на лекции сказал, что безработные в Дании лучше обеспечены, чем наши рабочие. Отец говорит: "Поймите, я это не для пропаганды западного образа жизни сказал, а для пользы дела. Нашим разведчикам нужно знать, что не каждого рабочего на Западе можно купить за деньги". Самого начальника школы скоро арестовали. И вот, когда все попытки вернуться в Управление лопнули, Н.Л. сказал отцу: "Ты знаешь английский язык, почему бы тебе не пойти преподавать? У нас в Академии имени Фрунзе есть свой человек, он скажет, чтобы тебя приняли". Помню, фамилия этого главного стукача в Академии была Чехов.
Когда отец сообщил, что будет преподавать английский язык, я не поверила своим ушам. Для него слово "подлежащее" было чем-то непостижимым. "А что прикажешь делать? Буду преподавать!" Правда, он зверски готовился к каждому уроку и скоро стал лучшим преподавателем в Академии!
Настоящий подвиг совершил энкаведешник Миша. Через нас он познакомился с нашим другом Робертом. Мы привозили Роберту из-за границы подарки - часы, костюмы и прочее. В институте, где он учился, заметили, что он ходит во всём заграничном. К тому же, он неосторожно что-то сболтнул, и завели на него "телегу" - дело. Начались неприятности: вызывают в органы, после института не принимают на работу. И вот Миша, который занимал в НКВД маленькую должность, просто взял папку с делом Роберта и уничтожил. И как не бывало "телеги". И всё пошло у Роберта гладко. Это была страшная тайна, вслух об этом не говорили. Вот какие хорошие парни иногда служили в органах. Но фамилию его всё-таки и сейчас называть не стоит.
Каждому человеку хочется поговорить, а Н.Л. с молодых лет любил похвастать. Продвижение по службе вскружило ему голову. Какой смысл быть начальником группы, если об этом никто не знает! И однажды он нам рассказал, что допрашивал Ягоду. Он зашёл в квартиру в Лубянском проезде во время процесса, и сказал: "Тороплюсь - сейчас будут допрашивать моего подопечного. Я должен присутствовать - как бы он не сказал что-нибудь не то". А в другой раз он высказался: "Это вроде того, что мне сказал Бухарин…" Бухарину дали возможность в камере писать. И однажды он попросил, чтобы его записи передали кому-то на воле. А ему говорят: "Зачем же, Николай Иванович? Вас же не расстреляют, вы сами и распорядитесь потом своей работой". Это было перед самым процессом. А Бухарин отвечает: "Знаете, на всякий случай. Как спросили одного монаха: зачем тебе …, ты же дал обет безбрачия? - На всякий случай, - отвечает монах. Так и тут". Ещё Н.Л. рассказывал, как играл с Бухариным в шахматы, когда его следователю надо было выйти из кабинета. Почему не поиграть с Бухариным?
Не помню точно, в Ленинграде ли он был начальником отдела КРО - по борьбе с контрреволюцией, а в Москве заместителем, или наоборот. Поездка в Ленинград была его лебединой песнью. Отправили их из Москвы группой человек в семь, взамен ленинградских, которых постреляли. А потом и этих постреляли, только он один остался живой, еле выскочил.
Он рассказывал, что ему дали цифру по району - посадить четыре тысячи человек. Он отказался, заявив на совещании: "Я не могу выполнить этот план". И объясняет мне с горячность: "Понимаешь, всех бывших политкаторжан перестреляли, латышей всех посадили, - где я им столько наберу?" Тогда другой энкаведешник, которого я тоже знала, - заходил с Н.Л. в Лубянский проезд - говорит: "Ну, если товарищу трудно, я возьму его цифры в дополнение к своим". Я слушала, подбирала каждое слово: вот как оно делается! Как в любом учреждении! Мы ведь не понимали до конца, по какому признаку берут и за что. Оказывается, дают контрольные цифры.