История одной семьи - Майя Улановская 23 стр.


Я всё время страдала из-за своих близких, но в карцере подумала: Мне так плохо, мои дорогие, что уже не до вас. Если бы я предвидела, что и ты окажешься в таком положении, я бы пожелала тебе смерти. Хорошо, что человеку не дано решать судьбу другого. А это продолжалось всего трое суток, но я их не считала и уже не ждала, когда это кончится. Я не принимала ни пищи, ни воды. Мне бросали хлеб, но я к нему не прикасалась. По дороге назад в камеру меня поддерживали - я не могла идти самостоятельно. Ты говоришь, что бегом бежала из карцера - разница в возрасте. И до того я была ужасно слаба после бессонных ночей. Из карцера меня привели в одиночку. Когда я вернулась, в камере было всё, что я выписала, но аппетит совсем пропал. Этой же ночью вызвали на допрос. Следователь, как обычно, писал. Тишина, только слышится скрип его пера. Вдруг из соседнего кабинета донёсся страшный звук, который до сих пор у меня в ушах. Это был мужской рёв сквозь сжатые губы. Так кричат от пытки. Прекратилось, потом повторилось снова. Следователь дал мне некоторое время послушать. "Ну как, нравится вам такая музыка?" Я не ответила. "Мы это и с женщинами делаем". "И чего добиваетесь таким образом - правды?" "Я с самого начала предупредил, что здесь все говорят". Но я вдруг утратила страх: "Что ж, попробуйте". Он подошёл и произнёс такую тираду: "Чтобы я из-за говённой бабы свою карьеру испортил! Не будет этого. Надо мной все смеются. Больше полугода вожусь с вами, и всё без толку". Отправил меня в камеру. Тогда шли допросы об отце. Следователь знал, что одно время он жил со мной в "Метрополе", был знаком с Блонденом. Я этого не могла отрицать: "В цивилизованном обществе принято знакомить, когда заходит человек". "Что он высказывал?" "Ничего не высказывал".

На следующем допросе следователь спрашивает: "За что вы попали в карцер, какое совершили нарушение? С кем перестукивались, что говорили? Говорили то-то и то-то! Мы всё знаем!" Как будто это сам итальянец рассказал.

Выдала меня сокамерница. Так пытались меня деморализовать. До карцера я как-то отдохнула, а тут опять стали каждую ночь вызывать и требовать новые имена. Я начинала вся дрожать, когда за мной приходили. С трудом могла одеться. Перестала есть. Выливала еду в парашу. Дошла до такого состояния, что не могла ходить по камере. Просто сидела, скрючившись, с ногами на койке - в Лефортове это разрешалось. На Лубянке в наказание у меня иногда отбирали шубу, тогда я скулила, как побитая собака. Шуба была для меня, как живое существо. Теперь, возвращаясь с допроса, я стремилась к моей шубе. Даже не читала - уже не хотелось, днём сидела в полудремоте. А ночью не могла спать, не лежалось на месте, хотелось почему-то ходить. Мне стучали: "Нельзя ходить! Лежать!" И тут начались галлюцинации. В кабинете у следователя смотрю - стена у него за спиной изгибается вместе с портретом Берии. Однажды днём сижу я в своём углу, открывается дверь, и впускают мужчину в длинном халате, в тюбетейке на бритой голове. Я думаю: "Татарин! По ошибке впустили в мою камеру!" И мне стало страшно, что за чужую ошибку меня накажут. Смотрю на него с испугом, а он, не обращая на меня внимания, садится на парашу и в этот момент поворачивает ко мне голову и со смущённой улыбкой опускает полы халата. Хорошо помню его лицо. А однажды я отчётливо увидела: Ирина упала с велосипеда, смотрит на меня и отряхивает юбочку. Я так отчётливо это видела - её синюю юбочку и стриженые волосы, что, помнишь, спросила бабушку на свидании: "Что, Ирину остригли?" Бабушка стала оправдываться: "Ты же знаешь, она не любит мыть голову, пришлось остричь ей косы."

В одну из этих ночей, когда я не могла лежать, в камеру опять зашёл корпусной, тот самый, пожилой, "наш", что и к тебе заходил. Как всегда, открыта дверь, и другой надзиратель поодаль стоит. Стал меня убеждать: "Ну зачем же вы ходите ночью? Ложитесь на койку". Оглянулся и погладил меня по спине. Я в него вцепилась: "Не могу! Понимаете, я сама не хочу нарушать режим, но не могу". Мне стало легче оттого, что он ко мне прикоснулся, что было, конечно, против всяких правил.

Не знаю, было ли это при тебе, но когда я сидела в Лефортове, там было много сумасшедших, много безумных криков по ночам. Одна женщина вопила: "Я жена маршала Василевского!" Но я не замечала, что тоже схожу с ума. Пропали страх и настороженное отношение к следователю. Он мне казался каким-то знакомым, которому что-то от меня надо, но не было к нему антагонизма. Это тянулось несколько недель. Следователь заметил моё состояние: "Вот до чего дошла, совсем чокнулась". Однажды я ему что-то охотно о себе рассказывала, и вдруг он задал вопрос, связанный с чьим-то именем. Я добродушно ответила: "Да нет, это неинтересно, этого я вам не скажу".

В тюрьме я, к своему ужасу, непроизвольно вспомнила такие вещи, о которых на воле давно забыла. Вспомнила, что говорили при мне другие. Была семья, с которой отец познакомился на Севере во время войны. Мы пришли к ним в гости, хозяйка меня видела в первый раз, и вдруг при ребёнке, который сидел на горшке, что-то сказала про нашего вождя такое, что я вздрогнула: как она не боится! Мы с отцом, как большинство граждан, никогда этого имени вслух не произносили. Я тогда подумала: Есть люди, которые болтают ещё больше меня. И я вспомнила в камере, какие у нас с этими людьми потом пошли разговоры. И ужасалась: как страшно, зачем я всё это вспоминаю? Вдруг сойду с ума, потеряю над собой контроль! Но даже оживлённо болтая со следователем, я помнила, что есть вещи, о которых нельзя говорить. Вот так однажды в Берлине мы были в ресторане с белым генералом, которого мы завербовали, и я сильно напилась. Не помню, как вышли из ресторана, как сели в машину. Сидели все вместе - отец, наш товарищ Василий Зеленин, генерал и другой белый. Но я помнила, что они - чужие, и говорила отцу: "Ты за меня не беспокойся". Так и здесь, в тюрьме, инстинкт меня не подвёл.

Раз захожу к следователю в кабинет. Что стена изгибается, я уже привыкла. А тут вижу: у его стола - огромная дыра в паркете. Говорю: "Такое солидное учреждение, и вдруг - дыра. Неужели нельзя починить?" Тут, видно, он решил, что ничего со мной не поделаешь, и меня отвезли на Лубянку, в общую камеру. Может быть, ему представился более благоприятный случай поправить карьеру.

Я вошла в камеру, и мне показалось, что я вижу сцену из оперы "Пиковая дама": яркое освещение, хрустальные люстры. Ходят великолепные дамы с царственной осанкой. Я говорю: "Ой, какие вы все здесь нарядные!" Оказалось их там девять человек. Койки стояли тесно. Сокамерницы говорят: "Вот свободная койка, садитесь". Ко мне отнеслись очень бережно, не в первый раз видели в тюрьме помешанную, им уже таких приводили, именно в их камеру, где были старожилы. Спросили, откуда я, из Лефортова? Ну, это они знали. Я стала говорить, говорить. Привезли меня поздно вечером. Спать не могла. Уже в Лефортове последние ночи не спала, так была возбуждена. Одна женщина говорит: "Отбой, надо соблюдать тишину, но если хотите, я буду с вами разговаривать. Я сижу уже четыре года, и мне разрешают спать днём". Я стала её расспрашивать о её деле. От её рассказов осталось впечатление, как от чего-то невероятно увлекательного. Муж её был связан с власовцами. По этому делу сидит масса военных. В конце концов, я заснула.

По утрам по очереди выносили парашу, но меня из очереди исключили. Утром мне показалось, что я вижу всю тюрьму Лубянку: открытые камеры, койки стоят так же тесно, как и у нас, и лежат на них укрытые одеялами люди, я не вижу, мужчины это или женщины, но знаю, что все они - югославы. Я спросила соседку: "Почему вся тюрьма полна югославами? За что они здесь?" "Какие югославы?" Помолчала, потом говорит: "Ну, ничего, ничего". Так странно я вела себя три дня.

Красивая немка Хельга Фидлер разговаривала с другой сокамерницей. Меня резануло от немецкой речи, и вначале я её как-то обходила. А Хельга была ко мне особенно внимательна и предупредительна. Она удивительно умелая, ловкая. Установила в камере замечательный порядок: все продукты делились поровну. Некоторые женщины получали дополнительное питание: винегрет с кусочком селёдки на ужин. Человека три выписывали продукты из ларька. Большинство не получало ничего сверх тюремного пайка. Как самая расторопная, Хельга чувствовала себя хозяйкой камеры, устраивала по возможности уютный и красивый ужин, мы садились за большой стол, и она мне подносила еду: "Битте зеер, фрау". Она понимала мои чувства к ней, немке, и не навязывалась. Вначале я не хотела говорить по-немецки, но она плохо знала русский язык, и постепенно я перешла на немецкий.

Меня перестали вызывать на допросы. Первые дни я много говорила и жадно слушала, каждого просила рассказать его историю. Потом возбуждение прошло, я совсем умолкла и много спала. Режим в камере был ослабленный. Все здесь сидели давно, и надзиратели не стучали в дверь при малейшем нарушении режима.

Наверное, мой случай мог бы заинтересовать психиатра. Утром меня поднимали на оправку, я шла, проделывала, что надо, возвращалась в камеру, садилась на койку, закутывалась в шубу и засыпала. Лежать, конечно, было нельзя, но я спала сидя, а сокамерницы меня загораживали. Потом Хельга сажала меня за стол, я ела, как все, возвращалась на койку и снова спала. Так продолжалось две недели. Я спала по 19 часов в сутки. Ни с кем не разговаривала, ни о чём не думала, отвечала только на самые простые вопросы. А через две недели выздоровела.

Хельга - интеллигентная девушка, гордая, принципиальная. Было интересно слушать её рассказы.

В детстве она, конечно, была в гитлерюгенд. Эта игра ей нравилась. Её ловкость, знания и умения - во многом благодаря этой организации. У немцев не то, что наша показуха: их так готовили, что и на необитаемом острове могли бы выжить. Разводить огонь без спичек - это минимальное из того, что они умели. Отец её, какой-то чиновник, по обязанности состоял, конечно, в нацистской партии. А дядя был противником режима. Родители при ней о политике не говорили, но однажды в 1943 году, когда казалось, что немцы победят в войне, она слышала, как дядя сказал: "Самым большим несчастьем для немецкого народа будет, если мы выиграем войну". Но в целом это была обыкновенная нейтральная семья. Словам дяди она поверила и победы Германии не желала. Вскоре после Сталинграда родители поняли, что война проиграна, ждали прихода Красной армии, только бы скорее всё кончилось.

Хельга много рассказывала мне о том, как было, когда в их город пришли русские. Я впервые об этом слышала. Она куда-то шла, и по дороге её изнасиловали восемь раз. Но самое страшное было в Чехословакии, где она оказалась по мобилизации в какой-то части. Просто удивительно, до какого зверства может дойти народ. Она оказалась между чехами и русскими и бежала к русским - у тех была надежда как-то выжить, но чехи убивали сразу. А когда кончилась война, русские завели такие порядки, что она решила - это очень несправедливая власть, не лучше Гитлера. Ещё Хельга обижалась за аннексию - сама она из Бреслау. Она мечтала сделать что-нибудь для своего народа. Многие занимались шпионажем и с нашей, и с западной стороны. Хельга попала в антисоветскую шпионскую организацию. Их арестовали. Когда её везли из Германии, она встретила своего начальника, главного шпиона. Он ей сказал: "Нет смысла отпираться, говори всё, как было". Но она пыталась кого-то спасти, покрыть. На суде держалась с достоинством. Ей дали 25 лет, и она была горда, что сидит за дело.

Я расспрашивала, с кем она сидела. От неё я услышала о сёстрах Лене и Лиле Ильзен. В 1937 году, после ареста родителей, девочки остались одни. Большое участи в их судьбе принял друг семьи, художник. И этот друг на девочек исправно доносил в МГБ. Вскоре после ареста родителей, когда Лиле было лет восемь, она сказала этому другу: "Я вырасту и убью Сталина". И на этом основании её через много лет арестовали и дали статью "террор". Таких вообще брали по малейшему поводу - что их держать на воле? Может, друг оправдывал себя тем, что иначе, как донося, он не мог бы помогать сироткам? Лиле дали 15 лет, а Лене, заодно, 10.

Сидя в тюрьме, узнаёшь новости от недавно арестованных. А в этой камере состав менялся мало. За два месяца, что я там провела, только один день привели девушку с воли. Она рассказала о разрыве с Тито, о том, что уже сажают за связь с югославами. Мой бред, оказывается, был провидческим.

Удивительно, как много люди о себе рассказывают в камере. От прошлой жизни мы отрезаны, тюрьма - другая планета, и то, что говорится здесь, не имеет для прежнего никакого значения. Мы никогда так много, как в тюрьме, не узнавали друг о друге, даже если были знакомы на воле по 20 лет. У Хельги никого на воле не осталось, родители умерли. Она всем сочувствовала и понимала, насколько ей легче сидеть, чем другим, у кого остались близкие. Она была жизнерадостным, здоровым человеком, меня очень жалела, зная, что у меня на воле дети. Я повторяла ей ваши имена, рассказывала подробности вашей жизни. Она знает твои первые слова, знает о твоём детстве столько, сколько ты сама не знаешь. И в день твоего рождения, когда тебе исполнилось 16 лет, она устроила настоящий праздник! Готовилась целую неделю, специально заказывала что-то через тех, кто пользовался ларьком. Главное - она сделала маленькую свечку. Сыр, оказывается, покрыт воском, а она всё использовала, ничего не выбрасывала. Когда тебя арестовали, я, между прочим, подумала о Хельге - Боже мой, если бы она знала! А ведь она была потом в Тайшете, на твоей трассе, вы могли бы встретиться.

Между первой - после одиночки - камерой на Лубянке, где была Лола, и этой, последней, я сидела ещё в двух общих камерах. Два раза меня возили с Лубянки в Лефортово и обратно. Не все люди были интересны, не всех я запомнила. Были такие, что придут с воли, сядут на койку и молчат. Всё казалось им безмерно страшным. Некоторые поражали сосредоточенностью только на своей судьбе. Такой оказалась Надежда Александровна Бородина. Когда я пришла в новую камеру, мне сказали, что с ней невозможно разговаривать, она всё время твердит: Миша-Коля, Коля-Миша. Как будто она одна на свете. Мне пришлось лечь рядом с ней. В большой камере на Лубянке было много коек, крайняя - возле параши. Тот, кто приходит последним, ложится на эту койку. Она пришла дня за два за меня, поэтому мы оказались рядом. Я люблю поговорить, но умею и слушать. Надежда Александровна рассказала мне свою поразительную историю.

Коля - муж Надежды Александровны, Миша - сын, которому было тогда 11 лет. Мы с ней решили, что поженим наших детей, Ирину с Мишей. Мы всегда женили своих детей, и тебя я в лагере поженила с Радиком Кушнировым, сыном моей приятельницы Любови Абрамовны и еврейского поэта. Когда мать рассказывает о своём сыне, хочется за него выдать замуж дочь.

Надежда Александровна - простая, добрая женщина. "В чём дело, за что вы сидите?" "Не знаю". Она только два раза была на допросе. Расспрашивают о муже, говорят ужасные вещи. Взяли её из гостиницы, где она жила с сыном. "Боже мой, что теперь будет, гостиница ведь дорого стоит". За них платило учреждение, а теперь Мишу выбросят, куда он денется?

Она родилась и выросла в большой кубанской станице, где даже была женская гимназия. Отец - ветеринар, принадлежал к станичной интеллигенции, был общественником, играл на гитаре, у них в доме собиралась молодёжь. С длинными русыми косами, всегда нарядно одетая, Надежда Александровна была очень хорошенькой, это было заметно даже в тюрьме. Хотя она одного со мной возраста, но не такая прыткая, как я, в Гражданскую войну политикой не занималась, И отец её не пострадал. Когда всё улеглось, она стала вполне советским человеком. Там же, в станице, жил Коля, на год её моложе, сын вдовы-учительницы, которая одна растила своих детей. Семья жила тяжело, бедно. Коля давно мечтал, что когда вырастет, женится на Наденьке. После революции социальные различия утратили былое значение, они поженились. Перед ними открылись все дороги. Он прошёл рабфак, кончил институт. Она жила его жизнью, потому что она именно такого типа женщина. Пока он учился, она работала лаборанткой, помогала ему в его экспериментах. И он оправдал все её надежды. Был честолюбив, стремился к научной карьере. Конечно, вступил в партию. В Баку, в научно-исследовательском институте, работал по пенициллину, стал директором института. Долго у них не было детей, наконец, родился Миша, чудесный мальчик, отец в нём души не чаял. Когда Миша подрос, они решили, что и он станет, как отец, учёным. После рождения сына она не работала. Анкетные данные помогали продвижению Коли по службе: и русский, и член партии - настоящий, убеждённый. То есть как - убеждённый? Кое-что и ему не нравилось…

Его пригласили в Москву, назначили директором института, послали в Америку. Платили очень хорошо. В Москве у них ещё не было квартиры, временно жили в гостинице. Он писал ей замечательные письма о том, как его принимали профессора-американцы. Поездка в Америку его сильно изменила. Она мне потихоньку призналась, что он говорил об Америке с восторгом. Восхищался не только американским уровнем жизни, но и тем, как американцы друг с другом откровенны, какие они простые. И ещё она мне доверила, что помимо работы, ему дали здесь какое-то задание. Это считалось в порядке вещей. Вернувшись, он получал из-за границы письма от коллег. И жаловался ей: "Как тяжело быть русским человеком! Я не могу просто так написать коллеге, я должен прежде отнести письмо, куда следует, просить разрешения ответить, думать, как они посмотрят на мою переписку - чёрт знает что!" Но пока всё шло благополучно. Колю опять послали в командировку, на этот раз в Англию. Он поехал во главе группы, оттуда писал, посылал телеграммы. Наконец, такого-то числа, на таком-то пароходе, должен был вернуться. Она всё время была в контакте с жёнами других учёных, которые с ним поехали. И вдруг, накануне его возвращения, её арестовали. Следствие только началось, она ещё не понимала, в чём дело. Я говорю: "Вероятно, он остался за границей". "Этого не может быть". Они так любили друг друга. Вся его жизнь была в семье. Продолжение своей жизни он видел в Мише.

Назад Дальше