История одной семьи - Майя Улановская 34 стр.


Сидя в карцере, я услышала оживлённый разговор надзирателей, мужчины и женщины. Я попросила надзирательницу вызвать врача: мне нужна была вата. Она ничего не ответила, захлопнула дверь и со смехом рассказала о моей просьбе мужчине. Надзиратель, тоже оживлённо, рассказал, что в 1949 здесь сидел один совсем голый мужик, вот смеху-то было! В другой раз я слышала разговор из-за двери в душе, когда надзиратель просил женщину-надзирательницу дать ему посмотреть в волчок, как я моюсь, но она была неумолима: "Не положено!"

Какое счастье было вернуться из карцера в камеру - к своей шубе, к недоеденному куску хлеба, к книгам!

В первый раз я попала в карцер вскоре после ареста из-за перебранки со следователем; во второй - за то, что машинально нацарапала свою фамилию на столе в кабинете; в третий - за то, что, несмотря на запрет, стирала в камере под умывальником свою единственную блузку.

Меня приводила в ярость мысль, что моя мать могла попасть в карцер. Я только надеялась на то, что человек она сдержанный, и не нарвётся на наказание. Оказалось, что она сидела там за перестукивание. Когда до ареста я думала о тюрьме, то представляла себе, как будет интересно с кем-нибудь перестукиваться. И выучила тюремную азбуку, несложный принцип которой описан в Малой советской энциклопедии. Но, попав в Лефортово, поняла, что не буду даже пытаться перестукиваться. Я боялась толкнуть неизвестного соседа на нарушение режима, боялась и за себя. В моё время перестукивались в тюрьме редко. И пользовались при этом не тюремной азбукой, а алфавитным порядком букв: А - один удар, Б - два удара и т. д. Даже, когда люди ждали ареста, они, как правило, меньше всего думали о перестукивании и тюремную азбуку не учили.

Во второй раз я сидела в карцере в августе, и меня поражала мысль: на улице лето, тепло, а ты дрожишь от холода - кому это нужно? Даже злобы к тебе не чувствуют тюремщики, а просто действуют по инструкции. И как бы научиться смиряться духом, если тело такое жалкое и уязвимое?

В третий раз я попала в карцер в октябре, в день своего рождения. Мне исполнилось 19 лет.

Следствие

Мои первые тюремные сутки прошли на Лубянке, там же состоялся первый допрос перед отправкой в Лефортово.

На Лубянке обычно царит полная тишина, нарушаемая только воркованием голубей. Это непрерывное воркование, о котором с отвращением вспоминают все бывшие заключённые, слышно почему-то во всех тюрьмах.

Но в день моего ареста там не было обычной тишины. Сидя в одном из "боксов" тюремного подвала, я услышала, как кто-то жалобным старческим голосом упрашивает надзирателей вывести его в уборную. Его не выводили. Ещё этот человек просил вернуть костыли, которые у него отобрали. Потом раздались злобные крики: "Сейчас мы тебя мордой ткнём!" И стоны. В соседнем боксе, не переставая, пела женщина:

Вставайте все,
Вставайте, люди доброй воли,
Наш путь один по всей земле,
Наш путь один - к счастливой доле!

Стоны долго сопровождались этим аккомпанементом. Взвинченная до предела, я стала стучать в дверь и кричать: "Прекратите издеваться над человеком!" Тут же ко мне ворвались и пригрозили карцером. Действительно, через несколько минут меня повели, но не в карцер, а на допрос. Следователь начал с того, что возмущённо назвал моё поведение непонятным словом "обструкция". А когда я гордо заявила, что не позволю в моём присутствии издеваться над человеком, он напомнил, что я теперь арестантка, каторжанка, и должна знать своё место. А я находчиво ответила: "И для вашей должности есть обидные названия!" Но мне всё сошло с рук, так как первоочередной задачей следователя было добиться от меня признаний. А вообще, вступаться за товарища - это самый серьёзный проступок в советской тюрьме, и всякое проявление солидарности заключённых каралось беспощадно. В "Правилах поведения заключённых", с которыми я познакомилась на Куйбышевской пересылке, говорилось прямо: "Запрещается подавать коллективные жалобы". Вторая моя попытка вступиться за товарища окончилась для меня ужасно: на меня надели "рубашку". Но об этом ниже.

Следователь потребовал, чтобы я рассказала о своих преступлениях. Естественно, я отпиралась. Но он прочёл показания Жени и предъявил мне его подпись под протоколом, где рассказывалось, как он привлёк меня в организацию. Ничего не оставалось, как подтвердить, что это так и было. Последующие допросы до самого суда не много добавили нового к моим первым показаниям, однако, следствие тянулось почти год. За это время у меня сменилось четыре следователя: Маркелов, Смелов, Шиловский и Сидоров. Звук отпираемой в камере двери не вызывал у меня ужаса, как у большинства заключённых. Так тяготила меня одиночка, что допрос казался развлечением. К следователю иногда вызывали ночью, так же, как в баню или на прогулку, а днём не давали спать, но допросы бывали нечасто, раз в неделю-две, и я не особенно страдала от недосыпа.

Вначале меня удивляло, что следователь записывает мои ответы очень неточно, употребляя такие выражения, как "злобно клеветала", "преступная деятельность", и т. п. Протоколы с такими оборотами выглядели нелепо, но я не спорила. Только один раз отказалась подписать протокол, в котором следователь написал, что мой брат, "по словам матери, погиб на фронте". Маркелов был недоволен моим упорством, но всё-таки переписал протокол, изменив на просто "погиб на фронте". Кое-какие протоколы мне не следовало подписывать. В одном из них говорилось, что на "формирование моих антисоветских взглядов оказали влияние рассказы отца о его анархистском прошлом". Такого я не говорила, а сказала только, что отец в молодости был анархистом. В моих словах не было ничего, компрометирующего отца, но подписанный мною протокол мог причинить ему много неприятностей, а мне, по неопытности, это и в голову не пришло.

Удивительно недобросовестно записывал мои ответы Смелов. Отношение к следователю - это отдельная тема из области тюремной психологии. Когда ты общаешься только с этими людьми, то поневоле много о них думаешь. Смелов мне казался даже симпатичным и похожим внешне на портрет Жуковского в старости. Он никогда не говорил со мной грубо, а мне это было важнее всего. Он первый меня спросил, не обсуждалась ли на наших "сборищах" возможность совершения террористического акта. Я ответила: "Нет, не обсуждалась. Мы ведь марксисты, а это метод не марксистский; кроме того, убивать людей из-за угла вообще безнравственно". "Но вы бы стреляли в своих врагов!" - Возразил Смелов. Я заявила, что цель не оправдывает средства. В результате он записал мой ответ так: "Хотя я считаю, что в борьбе все средства хороши, но террористические методы отвергала из-за их нецелесообразности". Мне было неловко уличать его в прямом извращении моих слов, и я подписала этот протокол.

Несмотря на эти искажения, которые мне казались неважными, я не считала наше дело сфабрикованным, и это избавляло от дополнительных переживаний. Только потом, встретив других заключённых, я смогла оценить, насколько сравнительно лёгким было моё следствие.

О полковнике Георгии Петровиче Шиловском вспоминаю с отвращением. Он, правда, не искажал смысла моих слов, записывая их в протокол, зато ему доставляло удовольствие издеваться над моей потрёпанной одеждой, над спадающими чулками, над всем моим неприглядным видом. Понятно, у меня не было зеркала, и я постоянно ощупывала своё лицо и расковыривала болячки, которыми оно покрылось. Меня и без его насмешек угнетало, что я так жалко выгляжу. Однажды я попросила у него иголку (её можно было получить только с разрешения следователя). Он с гнусной усмешкой стал расспрашивать, что именно из одежды мне надо привести в порядок, и не в первый раз довёл меня до слёз. Шиловский допытывался, о ком это, не называя имени, я писала в дневнике, изъятом при обыске. Я думала, что главное - не писать в дневнике ничего крамольного, а личное никого не интересует. Какое заблуждение! Конечно, следователь понял, что я писала о Жене, и так как я отказалась разговаривать на эту тему, он решил добиться "признаний", читая вслух мой дневник.

Вопрос о терроре был снова поднят Шиловским. Я настаивала, что ничего об этом не знаю, и мне устроили очную ставку с Тамарой. В самой процедуре очной ставки удивительным было то, что присутствовавший при этом стенографист записывал не сами наши с Тамарой ответы, а то, что диктовал ему следователь. Впрочем, тот особенно не перевирал. Тамара сказала, что в присутствии нас обеих Женя сказал о необходимости террора. Я это отрицала. После очной ставки мне стало казаться, что такой разговор действительно происходил, и я его просто забыла. Но была довольна, что отрицаю хоть что-нибудь.

Меня удручало, что я во всём призналась. Порядочный революционер, я считала, должен на допросах всё отрицать. Но я видела, что следователи знают о нашем деле гораздо больше меня, и полагала, что отпираться бесполезно. Мне, повторяю, казалось, что мои показания никому не могут повредить. Даже нравилось не скрывать от следователей, как я настроена. Я призналась Смелову, что поносила советскую власть "с восхода до заката". А он смеялся и говорил, что уважает меня за откровенность.

Никаких попыток меня "перевоспитать" следователи не делали, а только изумлялись моей закоренелости. Какой-то чужой следователь зашёл в кабинет и назвал меня "змея очковая" и "вторая Фанни Каплан". Я преувеличивала интерес следователей к моим убеждениям. Перевоспитывать или нет - зависело от потребностей дела. От меня им просто было мало нужно.

Надо ли объяснять, как меня беспокоила судьба Тамары. Сказали бы мне тогда: сиди всю жизнь в тюрьме, а её не тронем, - я бы с радостью согласилась. Но факт - в её деле значилось, что арестована она по показаниям Жени, Владика и моих. А я сказала только, что она была не согласна с нашими намерениями, не понимая, что из этого следует, что она была в курсе этих намерений, и этого достаточно, чтобы её арестовать. Узнав, что её арестовали, я страшно терзалась. Мне снилось, что она тонет на моих глазах. А Тамара, оказывается, мучилась, что сказала на очной ставке неправду: разговора с Женей о терроре не было, но следователь буквально ей внушил, что он был.

И вот однажды я поддалась на "разговор по душам", который завёл со мной следователь Сидоров. Он стал говорить мягким, сочувственным тоном, что прекрасно понимает, в каком я была состоянии, когда встретилась со "своими единомышленниками". Бедная девочка - одна, без родителей. Я вдруг почувствовала желание излиться перед этим пожилым, так всё хорошо понимающим настоящим коммунистом. Но как именно изливаться, в чём ещё признаваться? И я призналась, что действительно разговор с Женей о терроре - был (а может, он и вправду был?). Следователь, деловито записав всё в протокол, сразу изменил тон. Мне хотелось ещё поговорить, и я начала какую-то фразу: "Мне кажется…" Но Сидоров резко оборвал: "Нас не интересует, что вам кажется". Я вернулась в камеру совсем опустошённая.

Правда, это моё признание никакого реального результата не имело. Организация в целом была признана террористической, и все мы, независимо от того, говорили ли о терроре или нет, получили, наряду с другими, статью 58-8 - совершённый террористический акт. Больше года группа офицеров Следственной части по особо важным делам день и ночь неутомимо трудилась, получая регулярно повышение в чинах, для обоснования такого вывода, чтобы предстоящий суд вынес свой приговор.

Кроме "молодёжной", "антисоветской" и "террористической", организация называлась в деле "еврейской", хотя нам даже не пытались приписать никаких националистических идей. Достаточно было и того, что кто-то из нас где-то сказал, что евреев не принимают в институты. Но главное, что почти все мы были евреями; а в случаях с полукровками следователи поступали так: если мать была русская, а отец еврей, и в паспорте стояло: русский, следователь доказывал, что национальность определяется по отцу, и писал в материалах следствия: еврей. В обратном случае уверял, что главное - национальность матери. Наша совесть интернационалистов была чиста, и мы не придавали значения этим махинациям.

Проявления антисемитизма со стороны следователей искренно удивляли. Раз пришли ко мне на допрос два человека, как видно - большое начальство, и стали ругаться, издевательски изображая, как мы идём "стройными рядами", а впереди - сопляк-Гуревич. Один из них убеждённо сказал: "Потому-то вам была не дорога Россия, что вы - еврейка, человек без родины". Я возмутилась: "Вот уж не знала, что услышу такое от советских следователей!". Он ответил: "Вы ещё многого не знаете". Смешным, наверно, было моё возмущение: шёл 1951 год, и многое, действительно, предстояло узнать.

С большим начальством я беседовала ещё один раз, как я потом узнала - с самим министром госбезопасности Абакумовым. Меня повезли куда-то в воронке, ввели в большую комнату с не зарешечённым окном, из которого, как мне показалось, был виден Кремль. Вдоль стены стояли чекисты, а посреди комнаты сидел в кресле кто-то толстый, черноволосый. Задал странный вопрос, была ли я влюблена в Гуревича. Не успела я удивиться, как вмешался какой-то военный и объяснил толстому, что у меня арестованы родители. Тот кивнул, и меня увели. Как видно, министр интересовался мотивами наших действий.

Несколько раз следователи заводили разговор о предстоящем суде. Смелову я сказала, что не жду ничего хорошего. Он возразил: "Почему же? Вы ведь не убили человека!" А Шиловский предложил угадать, какой мне дадут срок. Я сказала, что у матери - 15, у отца - 10, а у меня, наверное, будет нечто среднее. От ответил: "Ну, это ещё по-божески!" Этот противный Шиловский всегда говорил гадости! Насколько симпатичнее рассуждает на эту тему Костя Смелов!

Двести шестая

По окончании следствия нас ознакомили с материалами дела и предъявили 206-ю. Дали для просмотра более 30-ти папок "Дела Слуцкого, Фурмана, Гуревича и др.", по 1–2 папки на каждого из нас. Арестовано было только членов организации 16 человек (причислили к нам и Тамару), кроме того, много родственников и знакомых.

Каждая папка начиналась с ордера на арест и протокола обыска. В папке Жени находилась фотография найденного у него пистолета системы "велодок". Пистолет не стрелял - в нём застряла спичка, которой, за неимением патронов, Женя пытался выстрелить. Прилагалась экспертиза комендантского взвода Министерства государственной безопасности, которая гласила, что это оружие в исправном состоянии и заряжённое соответствующими патронами, будучи направлено в наиболее уязвимые части человеческого тела с расстояния до 2-х метров, может произвести смертельный выстрел. Так вот почему организация названа террористической! Были также найдены программа, тезисы, манифест. У Гриши Мазура - материалы для изготовления гектографа, у Бориса Слуцкого - портрет Троцкого, у кого-то Библия на иврите, у одной девушки - стихи Маргариты Алигер, перепечатанные из вышедшего незадолго до того сборника её стихов и начинающиеся словами: "Родину себе не выбирают". Стихи были очень патриотические, и я спросила, почему они приложены к делу как улика. Следователь указал на строчки:

Обожгла недоброю любовью
Русского шального мужика -

оскорбление русского народа! В другой раз, когда я читала историческую работу Бориса Слуцкого, находившуюся в деле, следователь заметил: "Вот здесь о Бухарине говорится отрицательно, потому что он русский".

Я с волнением разглядывала тюремные фотографии незнакомых мне девушек и ребят; фотографии троих - Бориса Слуцкого, Владика Фурмана и Жени Гуревича - были больше форматом и лучшего качества. Было непонятно, почему их так выделили. Внимательно читала протоколы допросов. Старшей из нас к моменту ареста был 21 год, младшей - 16.

Летом 1950 года, перед приёмными экзаменами в университет, Женя Гуревич познакомился с Борисом Слуцким и его другом Владиком Фурманом. Все трое выросли в благополучных советских семьях, ни у кого не сидели родные, но сильно развитое чувство справедливости и не по возрасту богатая политическая эрудиция позволили им рано понять колоссальную ложь, которую под именем социализма преподносят советским людям. Они умели добывать информацию, читая между строк советские газеты, разбирая примечания к сочинениям классиков марксизма, анализируя изъятые из обращения книги. Им достаточно было побывать летом в деревне, чтобы увидеть, в какой нищете живёт народ. Сменявшие друг друга послевоенные кампании, в особенности борьба с космополитизмом, воспринимались как явно антисемитские. Неудача с поступлением в университет, куда им как евреям был закрыт путь, несмотря на успешно сданные экзамены, явилась дополнительным личным звеном в цепи сложившихся представлений о советской действительности. Созрела готовность бороться с режимом, с этой целью создать организацию и постепенно развернуть широкую агитацию в народе. То, что дело их безнадёжно, они, в общем-то, понимали, но не желали мириться со злом.

Борис написал манифест, Женя - программу организации. Борис привлёк старшего брата, Гришу Мазура, студентку Педагогического института Инну Эльгиссер и ученицу 10-го класса Сусанну Печуро. Сусанна до встречи с Борисом была активной комсомолкой и, узнав о существовании организации, колебалась: сообщить ли о ней в райком комсомола или в неё вступить? Она предпочла второе и распропагандировала своих одноклассниц, Катю Панфилову и Ирэну Аргинскую, и двоюродную сестру, шестнадцатилетнюю Нину Уфлянд. Ирэна съездила с Борисом в Ленинград и привлекла в организацию свою двоюродную сестру Галю Смирнову, студентку Института кинематографии. Студент-медик Владлен Фурман сагитировал в Рязани своего однокурсника Феликса Воина. Женя, кроме меня, принял в организацию знакомых студенток, Иду Винникову и Аллу Рейф.

Гриша Мазур и Владик Мельников приготовили гектограф. Успели напечатать письмо-листовку в ответ на какую-то статью в газете. Встречались в квартире Бориса в Кривоколенном переулке. Собирали материал для написания объективной истории Советского Союза, изучали произведения классиков марксизма. Наши теоретики, Борис и Женя, писали статьи (в описи изъятых при обыске у Жени материалов упомянуты были 14 статей "антисоветского содержания", написанных им за последние полгода). На одном из "сборищ" Женя, действительно, предложил обсудить возможность покушения на Сталина и Берию (остальные высказались против). Секретарь Алла вела протоколы обсуждений, которые, естественно, были найдены при обыске.

Назад Дальше