История одной семьи - Майя Улановская 35 стр.


Тут же была папка с делом Тамары. С ужасом глядела я на её тюремную фотографию, читала опись её жалкого имущества. Зловеще выглядел в деле каждого "Список скомпрометированных лиц". Эти имена всплывали на допросах, но не набралось пока достаточно материала для ареста. В некоторых папках были свидетельские показания родных и знакомых. Родители Бориса, Владика Фурмана и Жени были арестованы. Кое-кто из свидетелей включён в "Список скомпрометированных лиц" и дожидался своей очереди. Пыталась я разобраться, кто нас выдал. В деле находилось три доноса, но и мне, неискушённой, было ясно, что это - не главный источник информации.

Ещё на воле Борис говорил товарищам, что о существовании организации знает один взрослый, внештатный инструктор райкома комсомола Михаил Биркенблит. Он сказал Борису, что участвовал когда-то в борьбе с бандами грабителей под Москвой, но теперь разочарован в комсомольской деятельности, готов вступить в организацию и стать её военным руководителем. Но окончательного решения не принял. Михаил ездил с Борисом в Ленинград одновременно с Ирэной для вербовки сторонников, но Ирэне на глаза не показывался. Там он познакомил Бориса со своей приятельницей. Втроём они довольно откровенно поговорили (донос приятельницы на Бориса был в деле).

Показания Биркенблита, самого взрослого среди нас, в материалах следствия не фигурировали ни как привлечённого к делу, ни как свидетеля. Не попал он и в списки скомпрометированных лиц, хотя имя его неоднократно называлось на допросах. Его роль провокатора очевидна.

Перед отъездом в Израиль я рассказала о нашем деле известному московскому диссиденту. Он был поражён: Михаил - его научный руководитель, прекрасный товарищ, "чистый, как Христос". Быть не может, чтобы он так поступил! Пришлось мне, лично Михаила не знавшей, заняться поисками доказательств, потому что он, что, кстати, весьма типично для бывших стукачей, не ограничивался сферой научной деятельности, но активно подвизался на "гражданском поприще", вращаясь в различных московских кругах. Доказательств набралось достаточно, но все, к сожалению, косвенные: погибшие не встанут из своих безвестных могил, а КГБ не откроет архивов. Помянутый диссидент сейчас сидит. Остаётся надеяться, что бывшие провокаторы нынче не используются - они ведь тоже осознали "ошибки времён культа личности".

Судя по протоколам, следователи жгуче интересовались нашими личными симпатиями. Мои однодельцы хорошо помнят, как их мучили разговорами и расспросами на эту тему. Особенно отличался следователь Овчинников, который предпочитал выражаться матом. К счастью, меня он не допрашивал, а других следователей мой заморённый вид не вдохновлял на такие беседы. Не то, чтобы они интересовались мотивами наших поступков - такой бескорыстный интерес был, как видно, у одного министра Абакумова. Цель таких разговоров была - себя развлечь и потешить, нас деморализовать и настроить друг против друга. Обычные, широко известные чекистские приёмы, но нам-то было внове!

Следователь как-то сказал мне полупрезрительно, полу-сочувственно: "Снять бы вам всем штаны, да всыпать хорошенько!" А ведь он знал, что нас ждёт.

Суд

За несколько дней до суда нам выдали на руки обвинительное заключение. В нём мы официально назывались "Еврейская антисоветская молодёжная террористическая организация". Сначала нам давалась общая характеристика как кучке морально разложившихся отщепенцев. В случаях с Инной, Ирэной, Тамарой, Феликсом и мной упоминались арестованные родители. О Фурмане говорилось, что на него оказывала вредное влияние учительница литературы, Эрика Яковлевна (в действительности - Янкелевна) Макотинская, которая до революции была меньшевичкой. Цитировались материалы из архива Охранного отделения о её нелегальной деятельности под кличкой "Дружная". О брате этой учительницы было сказано, что он проходит по другому делу. О погибшем на фронте отце Слуцкого было сказано: "умер", зато отмечалось, что по убеждениям он был троцкист и воспитал сына в уважении к Троцкому. У кого-то родственник привлекался по уголовному делу, чья-то мать была когда-то сектанткой.

Торжественность этого документа не казалась преувеличенной, мы и сами себя считали серьёзными деятелями.

Главное чувство в ожидании суда - волнение от предстоящей встречи друг с другом. Меня беспокоило, что ребята будут обриты, как, я знала, полагается в тюрьме. И была обрадована, увидев их с волосами - преимущество военной тюрьмы. Как будут одеты? Как я сама выгляжу? Недели за две до суда стали лучше кормить, давать к обеду по кусочку мяса - как видно, пережиток открытых процессов.

Суд начался 7 января 1952 года и продолжался две недели. В той же Лефортовской тюрьме в большой продолговатой комнате стояло 16 стульев, на них нас рассаживали каждый день в определённом порядке. На некотором расстоянии впереди сидели за столом два члена Военной коллегии Верховного Суда СССР и председатель, генерал-майор юстиции Дмитриев. Слева был стенографист, а справа, у дверей какой-то сотрудник, который каждый раз при появлении судей вскакивал и объявлял: "Встать, суд идёт!"

Мы внимательно разглядывали друг друга. Конечно, все помнят, где кто сидел, в каком порядке: Борис Слуцкий, Владик Фурман, Женя Гуревич, Владик Мельников, Сусанна Печуро, Гриша Мазур, Инна Эльгиссер, Нина Уфлянд, Ирэна Аргинская, Феликс Воин, Катя Панфилова, я, Ида Винникова, Алла Рейф, Галя Смирнова, Тамара Рабинович.

Всей церемонией распоряжался какой-то тип, сидевший рядом со стенографистом. Прочитав обвинительное заключение, он изрёк удивительные слова: "Подсудимые освобождаются от вызова свидетелей и от защитников".

Каждого из нас попросили рассказать о его преступной деятельности. Потом каждому задавали вопросы. Можно было задавать вопросы друг другу, но не всегда разрешалось на них отвечать. Впечатление от всего этого было слишком сильным и многообразным, чтобы я теперь смогла его передать, хотя зрительно всё помнится отчётливо. Борис Слуцкий - высокий, в синем кителе, сапогах и галифе, выглядел внушительно и солидно, говорил красиво и убедительно. Владик Фурман - тоже высокий, но худой и нервный. В его следственных материалах было заключение судебно-психиатрической экспертизы, которая признала его нормальным, но отметила чрезвычайное возбуждение и многословность. Это возбуждение было заметно и на суде. Он сказал, что только они трое - он, Борис и Женя - сознательные деятели, а остальные - политически незрелы и находились под их влиянием. Он-то "с семи лет читал газеты и интересовался политикой". Женя - в старой, знакомой мне гимнастёрке, с деревянными пуговицами и без ремня, держался гордо и спокойно. Владика Мельникова я плохо видела. Мне удалось их с Женей спросить, сидели ли они в карцере, и получить утвердительный ответ. Замечательно хороша была Сусанна. С её романтической, утончённой внешностью очень гармонировало всё, что она говорила, а в речах её было очень много типично комсомольской горячности. Инна плохо себя чувствовала, ежилась от холода, но не унывала. Гриша, симпатичный чёрненький мальчик, держался скромно. Совсем ребёнком казалась Нина, которая сидела передо мной в сером шерстяном платке, завязанном крест-накрест. Ирэне удалось проявить изобретательность: волосы в порядке, завязаны бантиками. Феликс - угрюмый, большой, в валенках - жаловался, что за время следствия на нём истлела его единственная рубашка. Катя сидела рядом со мной, но в разговор не вступала. Очень смешной и жалостный вид был у Иды. Её мучил насморк, и форточку над ней по нашей просьбе то открывали, то закрывали. Кажется, только она одна не хорохорилась, только ей одной было страшно. Алла пыталась мне сообщить какие-то фантастические сведения о "моральном облике" Жени, внушённые ей следователем. Помню длинные косы моей будущей лагерной подруги Гали. Тамара сидела за мной, и я всё время пыталась с ней поговорить. Это не удавалось, и она только грустно мне улыбалась.

Не знаю, слушали ли судьи нас с таким вниманием, как мы - друг друга. Я знала из присутствовавших только троих, никто не знал всех. Основное впечатление от выступлений моих однодельцев - полная искренность. Может быть, на нас подействовали месяцы одиночки, но каждый, казалось, хотел рассказать суду, а главное - своим товарищам, всё как можно подробнее. Нас не перебивали. Слушали даже как будто с участием. Вид у судей был скорее благодушный. Не чувствовалось, что здесь решаются судьбы. Похоже было на экзамен. К сожалению, мы не могли поговорить друг с другом, рассказать, как у каждого проходило следствие. Удавалось обменяться несколькими словами только с ближайшими соседями, за это нам делал замечание сидящий справа сотрудник, грозил вывести за дверь. Было несколько истерическое оживление.

Некоторые вносили поправки в следственные материалы. Борис рассказал об отце, который в начале войны пошёл в ополчение и погиб. Алла Рейф объяснила, как стыдно ей было жить в прекрасной трёхкомнатной квартире после того, как она узнала, что народ бедствует.

Каждый день мы приходили, рассаживались по местам, и суд продолжался. Когда до меня дошла очередь, я тоже рассказала всё, как было. Потом у каждого спрашивали, нет ли просьб к суду. Просили: разрешить свидание с родными; Сусанна просила свидания с "названным братом Борисом Слуцким", кто-то просил вернуть изъятую при обыске машинку постороннему владельцу. Я попросила не конфисковывать имущество. Всё ценное забрали после ареста родителей, и я хотела, чтобы хоть что-то вещественное осталось от нашего дома (В 1956 году, когда я вернулась, сотрудница домоуправления рассказала мне, что всё, что не подлежало конфискации, было в её присутствии сожжено, ей удалось сохранить лишь моё свидетельство о рождении. Удивительный поступок: к нам, арестованным, относились, как к покойникам, никто не ждал нашего возвращения). Конечно, ни одна просьба не была удовлетворена, но в тот момент всё это с серьёзным видом выслушивалось, а стенографист записывал.

Потом каждому предложили сказать последнее слово. Накануне в камерах не спалось, обдумывали, что скажем. И опять нас слушали, не перебивая.

Каждый из моих товарищей вставал и говорил о том, как раскаивается, что вступил на путь борьбы с советской властью, как, размышляя обо всём в тюрьме, понял, что заблуждался. Один из ребят сказал: "Никакое наказание не покажется мне слишком суровым".

Я слушала с удивлением и отчаянием. Я была убеждена, что каждый говорит, что думает. И в голову не приходило, что некоторые, лучше меня понимая, чего можно ждать от этого суда, пытались таким путём добиться снисхождения. Вероятно, следователи им отечески внушали, что повинную голову меч не сечёт. А большинство и в самом деле осуждали себя, сидя по одиночкам и с каждым днём убеждаясь, какие мы невежественные и глупые, и как много горя мы принесли близким. Конечно, вся эта история с организацией казалась безответственной игрой. А следователи всё-таки взрослые, опытные люди, хотя и делают в протоколах грамматические ошибки. Наверное, для бесед с нашими теоретиками были брошены лучшие силы этой "Следчасти по особо важным делам". Некоторые из девушек не хотели говорить иначе, чем те ребята, перед которыми они преклонялись. А у некоторых вступление в организацию было случайным порывом. Галя мне рассказывала в лагере, что страдала в одиночке от галлюцинаций: ей мерещился номер её комсомольского билета. И она до самого ХХ съезда любила Сталина.

Правда, такое постоянство для нас не было типичным…

Тяжело мне было говорить моё последнее слово, тяжело было остаться среди товарищей одинокой. Я с самого начала знала, что нас посадят прежде, чем мы решим, что нам делать. Но не было чувства раскаяния. Может быть, все наши программы и манифесты - сплошной вздор. Но не вздор - аресты и гибель невинных. И подлая ложь. Масштабы жестокости ещё далеко не были нам известны сполна, но кое что и мы знали. Как же такое простить? Я потому спрашивала Женю и Владика Мельникова, сидели ли они в карцере, что карцер убеждает лучше всяких аргументов. Если можно так мучить человека, то уже неважно, строится ли при этом социализм или нет. И я сказала, что, к сожалению, ни в чём не раскаиваюсь, что так же, как и на воле, и даже ещё сильнее, чувствую себя абсолютно чуждой всему строю нашей действительности.

Моё выступление не было проявлением какого-то особого мужества. Я сказала, что думала. Да и о каком мужестве могла быть речь, когда всё было предрешено, когда не только от наших выступлений, но и от судей ничего не зависело. И кому вообще было важно, что мы говорим?!

И вот нас собрали в последний раз, чтобы прочитать приговор: Именем Союза Советских Социалистических Республик приговариваются:

Борис Владимирович Слуцкий, год рождения 1932,

Владлен Леонидович Фурман, год рождения 1931,

Евгений Зиновьевич Гуревич, год рождения 1931,

- к высшей мере наказания - расстрелу, с конфискацией всего им принадлежащего имущества.

- Владик Мельников, Сусанна Печуро, Гриша Мазур, Инна Эльгиссер, Ирэна Аргинская, Феликс Воин, Екатерина Панфилова, я, Ида Винникова, Алла Рейф - к 25-ти годам; Нина Уфлянд, Галя Смирнова, Тамара Рабинович - к 10-ти годам лишения свободы с отбытием срока наказания в исправительно-трудовых лагерях строгого режима с последующей ссылкой и поражением в правах на 5 лет, с конфискацией имущества.

- "Приговор окончательный, обжалованию не подлежит".

- В этот момент Борис пошатнулся, конвоир его заботливо поддержал. Последнее, что мы слышим: "Приговорённые к расстрелу имеют право обратиться в Верховный Совет с просьбой о помиловании".

* * *

В феврале-апреле 1956 года по заявлению родных наше дело было пересмотрено. Сроки наказания были снижены до 5-ти, а двоим из нас - до 3-х лет. Вместо статей Уголовного кодекса 58-1а, 8, 10 и 11, оставлены только 58–10 и 11 (т. е., исключены измена родине и террор, а оставлены антисоветская агитация и организация). Таким образом, мы подпадали под действие Указа об амнистии от 1953 и 25 апреля были освобождены со снятием судимости и поражения в правах. Тамару реабилитировали. Каждому из нас была выдана справка об освобождении, на основании которой мы получили "чистые паспорта".

Родителям расстрелянных ребят выдали в прокуратуре аналогичные справки, где было сказано, как и у нас, что дело пересмотрено, статьи переквалифицированы, и срок наказания снижен до 10 лет.

Конец срока - 1976 год

1. Общая камера

Первые недели после приговора особенно плохо помнятся. Слишком сильным было потрясение. Месяца два я продолжала сидеть в одиночке. Я по-прежнему металась целыми днями по камере, мало думала о будущем, вспоминала суд и приговор. В то, что ребят расстреляют - не верила. Никто из нас в это не верил, как не верили их родители, и только с годами это становилось всё более очевидным. Но "органы" так никогда и не сказали правды.

И вот меня забрали "с вещами" и привезли из Лефортова в Бутырскую тюрьму, и, наконец, я попала в общую камеру. Там были четыре женщины, первые мои собеседницы. Как поразительны были первые услышанные мною истории! Таня Егоркина, уголовница с 15-тилетним сроком сидела за вооружённый грабёж с убийством. Это была здоровенная девица с грубым, но довольно красивым лицом. Пожилая женщина Елизавета Николаевна была арестована вместе со всей семьёй. Они, сидя дома за столом, "злобно клеветали", кто-то из них сказал: "Может, когда Сталин умрёт, будет легче жить". Сосед подслушал, донёс. В приговоре, который ей дали на руки (почему-то некоторым давали, а некоторым - нет), было чёрным по белому написано: согласно Закону об отмене смертной казни, такая-то, из купцов, приговаривается к 25-ти годам по статьям таким-то, в том числе 58-8 через 17 - террористические намерения. Ещё была Лиля - жалкое, чрезвычайно истощённое существо. Как и я, она не получала передач. Сидела за шпионаж, но для кого шпионила, было неясно. Четвёртой была Феня, в прошлом колхозница. Сидела за плен - была поварихой в военной части, попавшей в окружение. Так как её трудно было обвинить в шпионаже, нашлось другое. Её родители погибли во время голода на Украине. Следователь долго к ней приставал: как она после этого относилась к советской власти, должна ведь была разозлиться? Наконец, Феня обложила матом и следователя, и власть, и получила 10-й пункт - антисоветская агитация. Она была первым "человеком из народа", с которым можно было поговорить, и я упорно её расспрашивала: как же всё-таки живут крестьяне? А она то подозрительно косилась на меня, то разражалась бранью. Выводы приходилось делать самой.

Тогда я заметила за собой одну особенность: мне хотелось услышать что-нибудь хорошее о нашей действительности. Ещё хотелось во что-то верить, ещё мало мне было.

До сих пор стыдно - до чего я была болтлива, встретив впервые людей после года одиночки. Чего только не рассказывала я о себе и своих однодельцах. И как-то ночью, после отбоя, мои сокамерницы, думая, что я сплю, обсуждали вопрос: не "куруха" (то есть стукачка, доносчица) ли я, и уж, во всяком случае, - жидовская морда. Я вскочила, стала возмущаться, и надзирательница их упрекнула: дескать, вместе сидите, зачем же эти нехорошие разговоры? И пригрозила всех отправить в карцер.

Особенно меня имела основание презирать уголовница Танька, которая гордилась тем, что не зря села, хоть пожила в своё удовольствие.

Елизавета Николаевна и Танька получали передачи, но с остальными не делились. И однажды, когда все ушли на прогулку, кроме нас с истощённой Лилей, она предложила мне изъять у старухи по куску сахара, и хотя Лиля мне совсем не нравилась, я из солидарности не отказалась.

Назад Дальше