История одной семьи - Майя Улановская 37 стр.


В другом роде были баптисты и евангелисты. Из последних помню Олю Михину - милую женщину с добрым лицом, с которой мы много говорили на тайшетской пересылке. Нас двоих послали мыть столы в столовой. Оля была первой, но не единственной верующей, пытавшейся привлечь меня к вере. Я часто вызывала у религиозных людей надежду, что меня можно обратить. Я-то знала, что это дело безнадёжное, но им казалось иначе. Интерес мой к вере был очень велик. Я выросла в абсолютно атеистической семье и, к тому же, как многие мои сверстники, была очень невежественной во всём, что касалось веры. В детстве я не ощущала никакой потребности в религиозном знании. Но, может быть, эта потребность подспудно жила, как во всяком человеке. Я спорила с Олей, повторяя обычные банальности антирелигиозной пропаганды. Но то, что это - банальность, я не сознавала и была вполне искренней. И, может быть, верующие люди понимали мою искренность и поэтому не сердились на меня.

Только много позже, больше зная и больше думая об этом, я поняла, что атеизм мой действительно глубок и неисправим, что коренится он в особенностях натуры, а не в случайностях воспитания. Интерес к вере и уважение к отдельным религиозным людям остались навсегда. Но если было бы у меня желание спорить, боюсь, что я не смогла бы сказать что-то принципиально новое на эту тему по сравнению с моими тогдашними возражениями Оле. Я могу опять повторить те же общие места. Мир устроен несправедливо. Я чувствую зло мира и отвращаюсь от него. Небо пусто, человек один и спастись от отчаяния может только любовью к себе подобным. Зла нельзя делать, потому что и так жаль людей и всё живое, обречённое на страдания и смерть, а смерть есть самое главное зло. Всякое оправдание зла религиозными людьми со ссылками на Божий Промысл я считаю аморальным и ужасным со своей человеческой точки зрения, а другой точки зрения для меня не существует.

Но склонности к антирелигиозной пропаганде у меня нет, может быть, оттого, что я обещала не использовать против веры своих небольших познаний. Это обещание я дала Наде, тоже православной, не желавшей молиться в церкви, но не "монашке". Я встретилась с ней позже. Надя - рыженькая невысокая женщина, арестована была беременной, родила в тюрьме, потом ребёнок умер. Она очень привязалась ко мне и страдала оттого, что любит меня больше, чем своих единоверок. Конечно, ей очень хотелось, чтобы я уверовала. Сначала она наблюдала за мной. Она видела, что, придя с работы, я подолгу сижу неподвижно на нарах, прежде, чем лечь спать. Ей казалось, что я молюсь, но я просто была очень усталой, не хватало сил сразу раздеться. Она предложила мне прочитать Евангелие, своё сокровище, которое чудом удалось сохранить от лап надзирателей после всех обысков. Однажды книгу нашли и бросили в уборную, пришлось отмывать каждую страницу. Книгу я прочла. И тогда я дала ей это обещание и сдержала его. Я читала Евангелие впервые, непредвзято и с большим волнением. Христос мне очень нравился. Несколько раз переписывала Нагорную проповедь и дарила подругам к празднику. Но к вере так и не приблизилась, к большому огорчению Нади. Не вера появилась, а сожаление о неверии. Позволю себе привести стихи, которые я тогда написала:

Молитва

О Боже, я в Тебя не верю,
Не славлю мудрого Творца,
И для меня закрыты двери
В страну, где счастью нет конца.
Закрыты двери в край забвенья,
Где нет ни горя, ни утрат,
Где людям радость утешенья
Дарит Твой мудрый, кроткий взгляд.
Душе усталой, одинокой,
Слабеющей в мирской борьбе,
Так сладок веры сон глубокий,
Молитва жаркая к Тебе.
О Боже, дай блаженство веры,
Неверью моему прости,
И дух, измученный без меры,
Направь по верному пути.

Когда через три года разрешили переписку между лагерями и у меня с родителями завязалась переписка, я написала отцу в одном из писем что-то в таком роде: мы не знаем, где истина, мы не можем о ней судить, она где-то вне нас. Верующие люди считают Бога источником истины. Отец очень огорчился, решив, что я "впала в религиозность", и несколько писем посвятил подходящим к случаю разоблачениям. Мне не сразу удалось убедить его, что он ошибается. Сам он до конца оставался атеистом. Перед смертью он попытался с помощью Евангелия свести счёты с прожитой жизнью, но отверг учение Христа так же решительно, как в молодости. Сказал: "Всех любить - значит никого не любить".

И Оля, и Надя оказались потом с моей матерью в Мордовии. Мать не слишком беспокоилась за чистоту моего неверия и была очень рада, что я встретилась с такими хорошими женщинами. Олю я увидела в последний раз, когда освободилась и приехала к матери в Потьму на свидание. Я, со справкой об освобождении в кармане, ещё без паспорта, шла по зоне вместе с матерью и увидела Олю. Нам некогда было поговорить, и она только улыбалась со значением - она-то всегда верила, что свобода близка: они все тоже ждали приезда комиссии, которая должна была их освободить, - а я ни во что не верила. И в этот майский день 1956 года мне так живо вспомнились и наши разговоры в мае 1952 года на тайшетской пересылке, и неистребимая её улыбка на 50-тиградусном морозе зимой 1953 года: закутана до самых глаз, на ресницах иней, а глаза улыбаются.

Надю я больше не встретила. Мне было тяжело, что я не оправдала её надежд. Она не знает, как много для меня значила встреча с ней и с дорогой ей Книгой, а мне трудно было бы это объяснить не только ей, но и себе.

Были и несимпатичные верующие. Все сидевшие согласны, что таких особенно много встречалось среди свидетелей Иеговы. Это не потому, конечно, что вера влияет на людей, а наоборот, таки жестокие, человеконенавистнические верования привлекают, может быть, людей особого склада. Они вечно говорили об Армаггедоне, ожидая конца света, когда погибнут все, кроме них. Удостоилась я и их внимания. Одна из них сказала мне как-то: "Я видела сон об Армаггедоне, все погибли. Уцелели мы, и ты с нами". Объяснила она мне свою симпатию тем, что я еврейка, а они нас очень уважают. Боюсь, что я ответила ей с излишней резкостью. Другая "свидетельница" как-то выразилась весьма знаменательно. В ответ на обычный упрёк, что, мол, в Бога верите, а к людям относитесь плохо, она ответила, что служит Богу, а не людям. Не знаю, было ли это её собственное мнение или общая их установка. Я плохо разбиралась, чем отличается одна секта от другой. Думала, что впереди у меня так много лагерного времени, что всё успею узнать, и все песни выучить, и даже языки. К счастью, я ошибалась.

На пересылке в Новосибирске я встретила свою одноделку Галю. На воле мы не знали друг друга, но встретились, как друзья после долгой разлуки.

Перед арестом она училась в Ленинграде, а вообще жила под Москвой в Новогирееве. Родители её были вполне преданы властям. Мы много спорили, но это не мешало нам сильно привязаться друг к другу. В лагере она выглядела не на месте (если вообще можно кого-то представить на месте в лагере). С круглым лицом, наивными глазами, длинными косами, она даже одета была совсем, как её сверстницы на воле - когда начальство не запрещало ходить в своём. На неё обратил внимание начальник режима в Тайшете, вызывал к себе для разговоров, разрешил написать домой внеочередное письмо, и поползла о ней дурная слава. Но она была чистейшим человеком, самоотверженным в дружбе. Такими же были, как видно, и её партийные родители. Позже, посылая ей посылки, они клали что-нибудь специально для меня, а ведь могли бы ненавидеть одну из тех, кто сбил с пути их дочь.

Она умела и нашему жалкому быту придать видимость уюта. Всячески старалась порадовать меня, даже умудрилась испечь ко дню моего рождения пирог, и я, при всём желании, не могла бы за ней угнаться в этом отношении.

Мы вместе ехали от Новосибирска до Тайшета, потом её взяли на этап, и мы встретились только через год. Пробыли вместе несколько месяцев и снова расстались, а потом увиделись на несколько минут ещё через год, на сельхозе. Нас оттуда увозили, а её привезли. Снова мы встретились только на воле. И всегда мне приходилось сдерживаться, чтобы не оскорбить того, во что она продолжала верить. Как видно, ХХ съезд и развенчание Сталина поразили её и подорвали все основы, а потом примирили и с моими высказываниями. На воле всё было не так жгуче, не так актуально. Очень тяжело было прощаться навсегда, уезжая.

Стоит ли описывать подробно этап? О кораблях и портах Архипелага рассказано другими. Немного воображения - и понятно будет, каково это: ехать полтора месяца в столыпинских вагонах и теплушках, выгружаться на пересылках, устраиваться на нарах - ближе или дальше от параши, с уголовниками или без них, идти в баню в толпе голых женщин, а в дверях мужчина-банщик бдительно следит, чтобы не пронесли мы в баню своего белья для стирки - это не положено, но если попросить, то иной может и разрешить. Каково тащиться со своим узлом несколько километров от станции и знакомиться с овчарками, с этими неизвестно на что способными существами - идут сзади, полаивают, а может, и тяпнут при случае? И слушать "молитву" начальника конвоя, которую потом будешь слушать каждый день по несколько раз: "Внимание, заключённые! По пути следования идти, не растягиваясь, не разговаривать, с земли ничего не поднимать, шаг влево, шаг вправо - считаю побег, конвой применяет оружие без предупреждения!" (Бывает, что и применяет).

Каковы эти регулярные шмоны, когда перед очередными воротами заставляют вытряхивать на землю всё из мешков, и если есть у тебя фотографии и письма (у меня пока ничего такого нет и ещё долго не будет) - думай, как их припрятать. Хотя всё это прошло цензуру, но захотят - и отберут.

И эти постоянные разлуки, разлуки с каждым встреченным человеком, вечный страх разлуки, когда, казалось, нечего тебе уже бояться. Но всегда есть, чего бояться, и есть, что терять. На этапах встречаются старые лагерницы, их куда-то везут. В те времена на настоящую волю никто не ехал, но некоторые ехали в ссылку.

Помню старую лагерницу на челябинской пересылке, с седыми короткими волосами и жёстким, загорелым лицом. Она кончила 10-тилетний срок. Выслушав, за что я сижу, она пробормотала неприязненно, что на месте моей матери убила бы меня своими руками. "Почему же, - поразилась я, - разве не оправдано враждебное отношение ко всем этим порядкам? Разве вам не на что жаловаться?" "Девчонка, что ты знаешь! Ты не знаешь, что мы пережили!" И она стала рассказывать то, что я много раз слышала потом: как их привозили зимой на пустое место, как они жили в палатках, сами строили бараки и натягивали колючую проволоку, а по ночам волосы примерзали к стене.

Старым лагерникам обидно, что нам гораздо легче, чем было им 8-10-15 лет назад. Они любят пугать новичков. Учат жить. Объясняют - что в лагере самое главное. "Не можешь - научим, не хочешь - заставим". Тут ты должен для себя решить, будешь ты жить по таёжному закону: только бы выжить, или следовать законам, что узнал с детства, в семье, в том, другом мире. Ведь хотя и говорится, что лагерь - это СССР в миниатюре, но не надо это понимать слишком буквально. Несвобода в политическом смысле и теперешняя ежеминутная несвобода - это всё-таки разные вещи. И хотя взамен мы получили абсолютную внутреннюю свободу, но я этого не могла оценить. Посадили меня так рано, что я не успела ощутить как следует, что такое внутренняя несвобода.

И ещё разные вещи - несвобода в тюрьме и в лагере. Эта новая жизнь после тюрьмы - люди, воздух, движение куда-то - заставляют притупившуюся мысль работать; и смотришь, слушаешь - и живёшь тем, что есть: без надежды, но умирать не хочешь. Что ж - другие живут, буду жить и я.

3. Тайшетская пересылка

Тайшетская пересылка - последняя остановка перед лагерем. Там мы пробыли недели две. Это - ещё лёгкая жизнь. Мы чинили огромные и безобразные ватные рукавицы, ходили по зоне, смотрели, расспрашивали, что это такое - трасса Тайшет-Братск. И - новые встречи. Встретились мы с Инной Эльгиссер. Сейчас она тоже в Израиле, вместе с другим нашим однодельцем, Гришей Мазуром. Рядом, в мужской зоне, в это время оказался отец Инны, который, окончив 15-тилетний срок, ехал в ссылку. Им разрешили десятиминутное свидание "без слов". Невозможно было не дать им говорить, но что они могли сказать друг другу за 10 минут?

От неё я много узнала о Борисе Слуцком, о Владике Фурмане.

Однажды в Иерусалиме я выступила в клубе для новоприбывших со своими воспоминаниями. Как всегда, преобладали пожилые люди. Одна из старушек, пришедшая просто так, как она ходила на все мероприятия, подошла ко мне и сказала, что она - тётка Фурмана, Анна Моисеевна Блюмина. Она приехала в страну несколько лет назад. Потом я её навестила, и она мне показала единственную сохранившуюся фотографию Владика - тюремную фотографию из дела, которую отдали его родителям в 1956 году, когда они освободились. Мать Фурмана была на приёме у генерального прокурора Руденко, спрашивала о судьбе сына, и он ей сказал: "Полина Моисеевна, их убили наши фашисты, что я могу вам ещё сказать?". Позже приехали в Израиль и родители Владика, и здесь умерли.

Вместе с Инной мы оказались в нашем первом лагере. Помню, как ужасно она страдала от укусов мошки, ходила вся опухшая, слепая, даже до столовой не могла дойти без посторонней помощи. Была она маленькая и, по-видимости, слабая, но как только становилось полегче - не унывала.

В Тайшете на пересылке мы встретили несколько "повторниц". Значение этого странного слова ужасно. Эти женщины повторно получили срок и снова ехали в лагерь. Как правило, им даже не предъявляли нового обвинения, а просто снова брали по старому делу, считая, как видно, что отсиженный когда-то 10-тилетний срок - это устаревшая мода. Другие, отбывая ссылку после первой отсидки, заработали там новый срок, обычно за "антисоветскую агитацию" - кому то рассказали о лагерях и выразили неудовольствие тем, что жизнь их загублена ни за что, ни про что.

Повторницей была Мирра Капнист, женщина неопределённого возраста, худая, с резкими чертами лица. Предком её был известный русский писатель 18 века. В первый раз её посадили в 1934 году по "кировскому делу". Мне она рассказала, что в день убийства стояла с букетом цветов на остановке трамвая в Ленинграде. Там же оказался приятной наружности мужчина, также с букетом. Улыбнулись друг другу и обменялись букетами. Это оказался Киров, а её обвинили в том, что она с помощью манипуляций с букетом подала сигнал убийце. В Тайшет ей должны были привезти на свидание дочь, но Мирру вызвали на этап до её приезда, не помогли мольбы и истерики несчастной матери. Потом я встречала её на других колоннах. При мне она освободилась, ехала зимой в ссылку в Красноярский край. Она шла к вахте с мешком и деревянным чемоданом, какие делали работники хоззоны за 20 рублей, и вид у неё был чудной: на голове еле держалась кокетливая самодельная шляпка. Кто-то из женщин отдал ей тёплый платок.

С давних лет сидела тёща Бухарина, мать его второй жены, врач. Родство не афишировалось, было известно, что она - жена старого большевика Ларина. "А муж ваш не сидит?" - поинтересовалась я. "Мой муж похоронен у кремлёвской стены", - ответила она с достоинством. Напрасно я расспрашивала её, она о жизни в лагере не распространялась. Это была моя первая встреча с представительницей той, уже немногочисленной, прослойки бывших партийных дам, которые, как правило, не вызывали у меня большой симпатии, хотя и подумать страшно, как они настрадались. Ничего не могу сказать о ней лично, но обычно это были люди совершенно искажённых понятий. Они остались верноподданными. Вернее - так они говорили, а что хранили в душе, один Бог знает. Я считала, что они искренни, и удивлялась такому идиотизму, но моя мать, как и многие другие, была убеждена, что они притворяются, и, если бы не страх, могли бы и нас удивить запасом ненависти к режиму. Этот их страх - самое поразительное. Они всё в жизни потеряли, мужья их были расстреляны, дети в детдомах, а постарше - в лагерях и ссылке. Краткий промежуток между отсидками был у всех мучительным, но он всё дрожали.

Позже я встретилась с первой женой Бухарина, с сёстрами Зиновьева и Пятакова. Когда с 1954 года в лагере началась известная либерализация, они принимали самое активное участие в "общественной жизни", были членами всяких советов и комиссий и назойливо приставали, чтобы все подписывались на заём. Заработки были ничтожные; для покупки самой дешёвой облигацию, нужно было нескольким заключённым сложиться. Я отстаивала своё право вместо облигации купить в ларьке зубной порошок, туалетное мыло и нитки. Они очень не одобряли моей позиции. Им по-своему хотелось меня спасти от растлевающего влияния контриков, но это было безнадёжно.

Эсфирь Исаевна Гурвич, первая жена Бухарина, показалась мне поначалу незаурядным человеком. Я так мало в жизни знала, а романтические представления о революционерах были слишком живучи, и я пыталась вызвать её на разговор о Бухарине, но она уклонялась, предпочитая обсуждать другие вопросы, например, чем набить матрац, опилками или стружками. Но всё-таки у нас были хорошие отношения. Через много лет, в 60-х годах, я снова увиделась с ней, уже глубокой старухой. В библиотеке, где я работала, я встретила дочь Эсфири Исаевны Светлану и вспомнила о её приезде к матери на свидание в 1954 году. Свидания им не дали. Дочь была за зоной, а мать залезла на крышу бани и пыталась её увидеть. Открылись ворота, проехала телега, запряжённая, как обычно, заключёнными-женщинами. Дочь стояла за воротами, а мать в зоне. Конвоир кричал "Не положено!", ругался, но несколько секунд не закрывал ворота, дал им посмотреть друг на друга.

Назад Дальше