А у меня с этим экономистом был такой случай. Пришла в КВЧ одна заключённая и прочла ему свои стихи о родине. Слушать эту верноподданническую риторику было противно. А.Л. сказал, что ему не нравится. Женщина ушла, а я вдруг предложила дать ему почитать свои лагерные стихи. Я принесла всё, что написала, несколько листов обёрточной бумаги. Было там и о родине. На следующий день меня позвали к "гражданину начальнику", и он, попросив истопницу, возившуюся с печкой, выйти, сказал, что не может смотреть на мир моими глазами. Я стала горячо говорить, что тоже не могу смотреть его глазами на тайгу, не могу любоваться её красотой - "я здесь на каторге". Он довольно холодно сказал: "Я тоже здесь работаю. Впрочем, мы - по разные стороны баррикад, и не поймём друг друга. Вот, возьмите - он протянул мне пачку прекрасной бумаги, - и пишите другие стихи". Я взяла бумагу, сказала: "Не буду я писать другие стихи", - и ушла. Больше я не решалась даже заходить в КВЧ. Как видно, и он предпочитал со мной не сталкиваться.
Обычно от вольных мы были отгорожены стеной взаимной неприязни. По дороге на работу встречные избегали на нас смотреть. Наш серый строй в сопровождении конвоя и иногда собак был для них, наверное, чем-то очень неприятным, о чём лучше не думать. Настоящей ненависти я с их стороны не замечала.
Связи вольнонаёмных и начальников с заключёнными тщательно скрывались. Вольных за это сурово наказывали, у заключённых бывали неприятности. Об известных мне случаях я бы не решилась рассказать даже сейчас. Теоретически даже такой возможности не существовало, а с заключёнными-мужчинами мы были разъединены, однако на трассе имелись специальные "мамские колонны", где матери после родов жили несколько месяцев с детьми, пока кормили их грудью. Если по прекращении кормления женщинам удавалось задержаться на "мамской колонне", работая в обслуге, они иногда могли видеть своих детей, но, в конце концов, их неизбежно отправляли на другой лагпункт, а детей, когда они немного подрастали - в детские дома, если не находилось кого-то из родных, кто согласился бы их взять.
Вольные, с которыми мы сталкивались непосредственно, были нескольких категорий. Во-первых, начальники: начальник колонны, начальник режима, старший надзиратель, оперуполномоченный (коротко - опер, занимался вынюхиванием крамолы, но у нас, когда у большинства было 25 лет срока, ему особенно было нечего делать, разве что разведать, кто смастерил себе в хоззоне нож и загнать в карцер), начальник КВЧ, ЧИС (что-то, связанное со снабжением), начальник ППЧ (планово-производственной части), начальник санчасти. Первые четверо заведомо были "псы", хотя и с некоторыми вариациями. Были особенно свирепые. Известен своим садизмом был начальник 9-й колонны майор Онуфриенко, изрекший классическую фразу: "Мне нужна не работа ваша, а ваши мучения". Жуткого вида был на 49-й колонне её начальник, капитан Борчо. Он расхаживал по объекту - лесной делянке, где мы работали на шкуровке, - обдирали кору сваленных другой бригадой сосен - и был недоволен нашей неповоротливостью, с особой злобой смотрел, как работает полька Ванда, крайне худая и болезненная женщина. В ответ на его злобное бурчание я сказала, что даже лошадей сначала кормят, а потом заставляют работать, а мы здесь все недоедаем. Он отвернулся и отошёл, но меня не наказал. Прочие начальники могли быть сносными, а начальник санчасти, случалось, бывал и добрый, как наш на 49-й, бывший работник цирка, который по своей инициативе освобождал каждую женщину раз в месяц от работы. Его красивая жена Флора работала надзирательницей и тоже была не злой. Надзиратели и надзирательницы были обычно нашими самыми непосредственными врагами. Время от времени они совершали набеги на бараки, ходили в сапогах по нарам, ворошили наши вещи, и всё, что было, по их мнению, не положено иметь - отбирали. В отличие от конвоиров, были они вольнонаёмными, обычно жителями окрестных деревень, шли работать в лагерь от тяжёлого труда в колхозе.
Конвоиры - наши ежедневные спутники на работу и с работы. В известной лагерной песне есть куплет:
Конвой там - друзья заключённых,
Там сын охраняет отца,
Он так же свободы лишённый,
Он должен стрелять в беглеца.
Хотя это мобилизованные парни, которые не вольны выбирать себе род службы, но обычно они вполне соответствовали своему назначению. На политзанятиях в гарнизонах им прививали ненависть к нам. Казалось бы - есть у них глаза, они должны были видеть, что собой представляют эти враги народа. Но воспитание приносило свои плоды. У нас был конвоир по фамилии Распутин, мрачного вида детина, про которого было известно, что он не так давно застрелил бригадира Бирюкову перед самым концом её 10-тилетнего срока. Она попросила разрешения у другого конвоира выйти за запретку, чтобы собрать цветы (пространство, где мы работали, обставлялось колышками с поперечной планкой, за них нельзя было выходить), конвоир разрешил, а Распутин, хотя и видел, что не бежит она, выстрелил и убил её. За убийство заключённого, вышедшего за запретку, конвоиру полагалась награда - месячный отпуск, 25 рублей и часы. Но Распутин, как говорили другие конвоиры, польстился не на награду. Он ненавидел заключённых. Теперь он не такой, понял, что поступил плохо. Товарищи его тоже осуждали, и когда он сопровождал наш строй, предупреждали: надо быть осторожными. Рассказывали всякие истории: как конвоир узнал в заключённом своего отца, а другой, говорят, узнав об аресте отца, застрелился прямо на вышке.
Бывало, что они дружелюбно с нами болтали, вопреки инструкциям, а однажды я видела, как конвоир, обленившись, попросил женщину понести его винтовку.
А со мной был такой случай. Настала осень. Мы больше не работали на дороге, ходили расчищать лес. Конвоир попросил бригадира дать ему в кострожоги самую молодую. Бригадир охотно отпустила меня. Костёр мой никак не разгорался, конвоир занялся им сам, а меня стал расспрашивать, за что я сижу. Я рассказала, он качал головой и удивлялся. А после обеда сказал: "Иди, укройся за хворост, поспи". Тогда, помню, я, шикарно устроившись, сочинила стихи - из тех, что дала экономисту. В другой раз, с наступленьем больших холодов, мы возили в зону из лесу дрова, и другой конвоир, видя, как я мёрзну, всё приговаривал: "Сейчас разожжём костёр, согреешься". А потом, когда все устроились у костра, довольно заметил: "Ну вот, обогрелась, зачирикала".
Так что они тоже были разные. Но назвать их "друзьями заключённых" будет преувеличением. Большинство были тупыми, звероватыми, с убогой речью. По утрам, когда мы, ещё в темноте, строились у ворот на развод, до нас доносилось их пение - они тоже строем шли на свою "работу":
Стоим на страже всегда-всегда,
Но если скажет страна труда…
И от этого монотонного пения становилось ещё тошнее.
Бывало, что конвоир, разоткровенничавшись с нашим братом или допустив какое-нибудь послабление (отправив письмо, купив что-то за зоной), тяжко за это расплачивался - на него доносили из нашей же среды. После этого он, наверное, с полным правом нас ненавидел.
Ещё выходной был нужен, чтобы почитать, в обычный день было некогда. В отличие от тюрьмы, в лагерях редко попадаются хорошие библиотеки. Приехав на новое место, устроившись на верхних нарах и выяснив, нет ли знакомых и вообще - москвичей, я отправлялась в КВЧ посмотреть книги. Обычно бывало какое-то количество советской литературы, неизменная "Даурия" Седых, которую я, из чувства протеста, так и не прочитала. Бывал Горький, Салтыков-Щедрин и другие классики. Всё жадно проглатывалось. Выясняла я, у кого какие есть свои книги. У украинок бывали Шевченко, Франко и Леся Украинка. Я учила наизусть отрывки из драматических поэм Леси Украинки и стихи Пушкина, которые позже мне прислали из Москвы. До 1954 года нам не положено было читать Ленина. Симпатичный экономист, исполнявший обязанности начальника КВЧ, объяснил мне, когда я спросила о причине запрета, что мы, заключённые, можем неправильно истолковать Ленина. И предложил вместо Ленина собственную книгу стихов Гейне. Удовлетворившись заменой, я всё-таки не оставила намерения продолжить своё политическое образование, и когда запрет был снят, добросовестно читала, но было скучновато. Интересными оказались статьи по национальному вопросу.
Мой собственный интерес к этому вопросу возник постепенно. Семья наша была ассимилированной. Мать смолоду порвала связь с еврейством, о местечке, где провела детство, всегда вспоминала с неприязнью. Неприязнь эта оказалась устойчивой и не исчезла даже после того, как многое в жизни было пересмотрено и переоценено. Отец к своему происхождению был равнодушен. Со времён побега из ссылки и Гражданской войны числился русским - так было лучше для дела революции. За границей разве что китайцем не был.
В нашем доме разговоры о национальности избегались как неприличные. Ведь кто человек по национальности - неважно. Но, перестав быть евреями, мы неизбежно становились русскими - по складу личности, по склонностям и по образу жизни. Не абстрактно-советскими, а именно русскими, тем более, что слово "советский" ко времени моей юности лишилось в семьях, подобных нашей, всякого положительного смысла. Нам не нравились еврейские имена, они были неблагозвучны для нашего русского уха. Родителям всё еврейское напоминало убогую жизнь местечка, а для нас, детей, такое отношение было естественно. То, что во время войны погибли миллионы евреев, ужасало, как ужасает злодейство, на кого бы оно ни было направлено.
Так в нашей семье, где настолько было развито понятие о долге и чести, что отец мне, шестнадцатилетней, перед своим арестом сказал: "Я знаю, что и ты будешь сидеть. Но никогда не примиряйся с несправедливостью", - совершалась большая несправедливость, но мы этого до поры не замечали.
А на дворе стояли 1948, 1949, 1950 годы.
Получая паспорт, я охотно предпочла записаться русской: отец так и остался по документам русским, и я по закону имела право выбора. Разоблачил меня следователь, не поленившись выяснить, кем на самом деле был по национальности мой отец, и угрожая исправить моё отчество с "Александровны" на "Израилевну". Унижение, пережитое в этот момент, было очень сильным. Мне больше не хотелось, чтобы меня принимали за русскую, и это, наверное, было первым толчком к развитию процесса, который продолжается поныне.
Конечно, проявления антисемитизма меня возмущали. Что за вздорные, бесчеловечные теории! Ведь люди по-настоящему отличаются друг от друга не по национальному признаку, а по тому, добрые они или злые, умные или глупые и т. п. И объединяет людей или разводит не это. Мне возражали: антисемиты, однако, объединяют евреев по признаку их еврейства, не интересуясь их человеческими различиями. Но мне казалось, что логике антисемитов я не обязана следовать. Со временем я убеждалась, что логика антисемитов нас тоже к чему-то обязывает, но в те лагерные годы была тверда в своём горячем интернационализме, и это определяло и моё отношение к людям, и всё восприятие жизни.
Прочитав книгу А.И.Кауфмана "Лагерный врач", я поразилась, до какой степени расходятся наши свидетельства. Он сидел, как и я, в начале 50-х годов, и, судя по его воспоминаниям, и в эти годы среди лагерного начальства встречалось много евреев. А я, кроме добряка-начальника санчасти на 49-й колонне, не встретила ни одного. По моим наблюдениям, в этот период в системе МГБ-МВД вообще было очень мало евреев, во всяком случае, у нас на трассе. Может, и остался кто-нибудь на больничных лагпунктах, но я там не побывала. А может быть, я просто не заметила евреев-начальников, как не обращала особого, заинтересованного внимания на евреев-заключённых. Сионистов я вообще не встретила, но слышала, что на нашей трассе они были. Мне, например, рассказывали о молодой сионистке Нюсе Рабинович, но большого интереса я к этому не проявила. Мне было совершенно непонятно, как можно стремиться уехать в Израиль, казалось, что я не имею к этой стране никакого отношения. В лагере иногда обсуждался вопрос: если была бы возможность эмигрировать - вы бы уехали? Я бы предпочла любую волю тюрьме, а моя подруга Галя говорила, что лучше отсидела бы свой 10-тилетний срок.
Больше всего евреев я встретила в лагере среди наименее мне симпатичного слоя бывших партийцев. Но даже немки были мне понятнее и ближе этих людей. Было несколько евреев среди инвалидов, в том числе жена поэта Фефера. Помню, как она возмущалась тем, что антисемиты считают евреев хуже других народов. "Как можно один народ считать хуже другого? Евреи - не хуже других. Если на то пошло - они лучше!" Она не знала тогда ничего о судьбе мужа. А он в то самое время, летом 1952 года, когда мы с ней беседовали, дожидался в камере смертников своего страшного часа - или уже погиб.
Инженер с завода им. Сталина Шустер рассказала, что там посадили много евреев по обвинению в национализме. Она мне особенно была неприятна своими патриотическими высказываниями. Встречала я и просто евреек - москвичек, ленинградок и из других городов, но еврейского в них осталось - лишь фамилия и семитская внешность. Почему меня должно было это интересовать? Воистину они были не лучше и не хуже других.
Подружилась я с одной немецкой еврейкой с очень драматичной судьбой. Семью её немцы вывезли в Польшу, в гетто Ченстохова. Она рассказывала мне о жизни в гетто, о восстании его обитателей. Отец там погиб, а они с матерью бежали с помощью поляка, её будущего мужа. После войны вернулись в Германию. Потом её посадили "наши" за визиты в Западную зону, где у неё оказался знакомый, американский или английский полковник - то, что немки с грустным юмором называли "бисхен шпионаж". Но никакого шпионажа, как почти во всех подобных случаях, не было. Рита просто любила общество интересных, блестящих людей. "Ненавижу несчастных", - говорила она, и после некоторого препирательства со мной соглашалась изменить суждение: не "несчастных", а "несчастье". Русские песни казались ей слишком грустными. Любимым выражением было "фабльхафт люксус" - баснословная роскошь. На нашей же колонне, в инвалидном бараке, жила её мать, над ними постоянно висела угроза разлуки: родных в лагере разлучали. Но у них были разные фамилии, и им везло больше других. Были они "лицами без гражданства", и когда в 1954 году иностранцев освободили, они остались. Потом я потеряла её из виду. Как это часто случается, судьба её была не по масштабу личности. "Жертва нацизма и коммунизма" - как она себя называла - была, по сути, маленьким человеком. Бедная красавица Рита, где она теперь?
Еврейство своё она сознавала как проклятие, скрывала его, дружила обычно с немками, которых всё-таки предпочитала всем остальным. Она мне говорила, что в Германии антисемитизм насаждался сверху, а в России свойственен самому народу. Русских считала варварами.
Описывая последние месяцы перед смертью Сталина, Кауфман вспоминает о взрыве антисемитизма со стороны начальства и заключённых как реакции на дело врачей. Ничего подобного я не видела. Хорошо помню, как приходили в КВЧ, читали газету о врачах-убийцах, о буржуазном националисте Михоэлсе, агенте "Джойнта". Читали с ужасом и проклятьями, но - не по адресу евреев. Всем было ясно, что это очередной фокус МГБ, что врачи невинны.
Вообще, у меня сложилось впечатление, что идеологическая, так сказать, неприязнь, т. е. направленная не на отдельных лиц, а на народ, в лагере была больше выражена по отношению к русским, чем к евреям. Хотя в этот период на Украине ещё попадались следователи-евреи, но их было не так много, и в целом украинцы, прибалты и прочие народы считали своими врагами русских. У немок были для этого особые причины: они помнили дни разгрома Германии. Бытовало фольклорное выражение, что все немецкие женщины от 7-ми до 70-ти лет были изнасилованы нашими солдатами. Случалось слышать рассказы немок о собственном опыте, и нельзя было не верить - такое не сочиняют.
Чаще приходилось защищать от огульных обвинений русский народ, чем евреев. Евреев ненавидели заодно с русскими как представителей власти.
Не хочу впадать в распространённую ошибку, утверждая: антисемитизма не было, потому что я его не испытывала. Отношение ко мне заведомо не могло быть враждебным, какие бы настроения ни преобладали. Женщины жалели меня за молодость, никакого положения я в лагере не занимала, т. е. была безвредной (да и "бесполезной") и ни у кого поперёк дороги не стояла.
Вспоминаю несколько антисемитских выходок и по отношению к себе. Дневальная из блатных назвала меня жидовской мордой - я прошла нечаянно по свежевымытому полу в грязных ботинках. Я ответила, что я уже 20 лет жидовская морда - ну и что, при чём тут пол? В другой раз, во время Пасхи, когда я в приподнятом настроении гуляла по зоне и об одном лишь беспокоилась - как ответить, если мне кто-нибудь скажет: "Христос воскрес", я же не имею права отвечать "Воистину воскрес", если я не верю? И, конечно, подошли ко мне и произнесли, улыбаясь, эту фразу, и пришлось мне кощунственно ответить - куда денешься? В эту Пасху моя соседка по нарам, молоденькая украинка, совсем дикое существо, весь день на меня злобно косилась и время от времени бурчала, что евреи, дескать, Христа распяли. Я не могла на неё сердиться. Когда украинки приглашали меня на свои праздники, называя "наше кудлате жиденя" и удивляясь, что их рождественские колядки у меня так хорошо получаются, когда Надя дарила мне в эти дни подарки - меня беспокоил не "еврейский вопрос", а моё неверие. И я всегда поражалась, что это неверие их не отталкивает.
Настоящее юдофобство я встретила, увы, в интеллигентной среде, преимущественно русской, в той среде, к которой считала себя принадлежащей, не зная другой. И самое болезненное было - выслушивать антисемитские высказывания от друзей - а это бывало и в лагере, и после. Никогда не забуду очередного этапа, когда мы лежали в теплушке на нарах, и очень дорогая мне подруга, тоже привязанная ко мне, долго-долго говорила мне ужасные вещи про евреев, главное, о том, что они плохо воевали. У меня, как и у неё, погиб брат на фронте, воевал мой отец - пошёл на фронт добровольцем и был тяжело ранен, а из другой родни - кто погиб, кто покалечен. Я чувствовала страшную несправедливость её обвинений, но она была "взрослой", а я так мало знала и могла только затаить на всю жизнь обиду, несмотря на пуды соли, съеденные вместе.
Мне было подарено в лагере больше любви, чем я способна была вернуть, но антисемитизм, хоть и единичны были его проявления и выражался он безлично - тяжко ранил. Возможно, эта обострённая чувствительность связана с ощущением собственной вины - я ведь знала, что мой отец еврей, но предпочла когда-то считаться русской. И не из трусости. Быть "дочерью репрессированных" - куда больший изъян, чем быть еврейкой, но мне бы в голову не пришло отречься от родителей для облегчения жизни. Но еврейкой я себя не чувствовала, оттого и не чувствовала до поры позора отречения. Тем острее реагировала потом на проявления антисемитизма. В каких отношениях находится эта реакция с сионистской идеей, было прочувствовано гораздо позже.
Как бы то ни было, и в лагере, и на воле я не сходилась с людьми по национальному признаку. Связи возникали по своим собственным законам - по законам человеческой симпатии.