Содержание:
-
Предисловие 1
-
Небо. 1
Леонид Механиков. Полёт:Воспоминания.
Предисловие
Как-то в одном из писем, пришедшем мне по компьютерной сети ФИДО, не помню уж, кто, попросил меня рассказать что-то по вопросу, касающемуся авиации. Я ответил. Последовал второй вопрос, третий...
Письма я не храню, те вопросы и ответы пропали, поэтому сейчас мне трудно восстановить, что и как начиналось; вдруг я почувствовал интерес читателя к моим письмам: пришли просьбы продублировать ранее мной отправленное из Германии, Австралии... Тогда я стал собирать свои письма, попытался как-то их систематизировать, разложить по времени, при повторном прочтении что-то не понравилось, что-то потребовало правки, навалились воспоминания...
Я раньше писал стихи. Прозой не занимался: некогда было, не было условий. Только когда стал собирать воспоминания - как-то в них вдруг стали проситься и ранее написанные стихи. Попробовал вставить - вроде получилось. Когда же меня подхлестнули наши фидошники и предложили издать хотя бы для себя то, что я накропал - я взялся писать. Вначале я хотел описать тот период начала реактивной авиации, который мне довелось в своей летной жизни застать. Потом эти записки стали обрастать всем, что было с полетами связано: невозможно отделить полеты от жизни, сухо и пусто получается. Так вот и возникла настоящая работа.
Я не вел никогда дневников. Моими дневниками являлись летные книжки. У меня даже блокноты не все сохранились. Прошло уже много лет, поэтому многие имена и фамилии позабывались, пришлось их придумывать по ходу, остались только события. Те из них, которые мне казались интересными - я попытался здесь изложить, как - это судить читателю. Напоминаю, что имена и фамилии (кроме своего) здесь вымышленные, поэтому прошу читателя по этому поводу ко мне претензий не предъявлять.
Выражаю великую благодарность моим товарищам-фидошникам Дмитрию Громову, Евгению Волынскому (все - Харьков), Алексу Сотнику (Германия), Стасу Филштинскому и Марку Фельдману (Австралия), подтолкнувших меня на этот нелегкий труд.
Небо.
Голубая бездна опрокинута над землёй.
Часами могу глядеть в эту пустоту, - и не надоедает.
Просто - лечь на спину в траву и смотреть в небо.
Сначала там нет ничего.
Пустота.
Потом там что-то появляется: ну, там, лёгкое ли облачко, птица, совершающая кругами свой патрульный полёт, способная часами парить в восходящих потоках нагретого добрым солнцем воздуха...
В душу снисходит божья благодать.
Всё земное становится мелким, не столь важным. Все заботы, хлопоты, проблемы земные - это мелочь в сравнении с бесконечностью неба.
Синевой, покоем дышит небо,
Страшной пустотой пугает небо.
Жутко мне смотреть в бездонья небыль,
Словно никогда я в небе не был.
Улететь бы лебединой песней,
Раствориться в сини поднебесья:
Пусть растают в голубом просторе
И любовь, и радости, и горе!...
Но сильно земное тяготенье,
Тяжелы невидимые путы...
Жизнь моя - единое мгновенье,
А мгновенно путы - не распутать...
Небо будет всегда.
И было всегда.
Оно было и тогда, когда меня не было, оно будет и тогда, когда меня не будет, небо - вечность...
Птица. Птица парит в небе. Высоко-высоко. Она даже не шевельнёт крылом. Вот так просто раскинула крылья и лежит на тёплых потоках воздуха. Интересно, сколько она может так вот продержаться в воздухе? Час, два? А может, больше? Неужели у неё крылья не устают? Наверное, ей там хорошо.
Мне бы крылья. Вот так раскинуть и парить, ни о чём не думая.
Не нравится здесь, - перелетел туда.
Не понравилось там - места на земле много.
Главное - это свобода...
Птица вдруг забеспокоилась, стала удаляться.
В небе послышалось тарахтенье мотора.
Я сел и стал осматриваться: самолёт у нас был редкостью.
Всё ушло на фронт.
Даже полуторки.
Остались одни лошади, да и тех раз-два да обчёлся. Почти всех поели.
Господи, и чего только люди ни ели: и лебеду варили, и прошлогоднюю картошку по весне в поле выискивали (там одни мешочки оставались от неё, так эти мешочки на мясорубку - и лепёшки. Противно, а кушать-то хочется). И сусликов выливали. Льёшь воду в нору, пока суслик не выскочит. Тут же его на прутик да на костёр. Вкусно, как будто курицы поел. Только очень мало. Да и редко удавалось найти нору - мало их осталось, сусликов, сусликов тоже поели.
А с лошадью мне тогда здорово повезло.
Прямо недалеко от нашей хаты оборвался электрический провод со столба и прямо на лошадь. Так эта лошадь и осталась лежать запряжённой в санях на дороге. Сразу наповал.
Мужик с костылём вокруг бегает, ахает - лошадь колхозная, судить могут, посадят. Тут только с фронта живой - нога только и не гнётся, считай, подфартило, а тут вот на тебе, пожалуйста... Сбежалась вся улица. Люди смотрели и молчали. Лошадь не билась. Это была старая, заморённая лошадь.
Одни кости да кожа.
Мужик бегал вокруг, спотыкаясь о собственный костыль: "Люди, вы же хоть справку мне напишите, что, мол, не сам убил, а проводом убило...
Посадят ведь, как пить дать... Скажут, на мясо завалил!.." Людям было не до мужика. Люди хотели есть.
И вот еда. Мясо. Много мяса! Кто-то прибежал с топором и стал рубить лошадь.
Кровь дымилась на морозе, от мяса шёл пар...
Мужик пытался унять людей: лошадь-то колхозная, посадят же, как пить дать посадят... Мужика молча оттолкнули, и он куда-то исчез. Люди рубили, резали, пытались оторвать хотя бы кусочек мяса.
Мясо! Люди давно уже забыли его вкус. Хлеба и то не было - за хлебом занимали очередь в 4 часа утра и стояли до 8 на морозе. А морозы в Сибири круты - 40 градусов - это вроде и не мороз. А одежонка слабая: пимы совсем продырявились. Соломой дыру заткнёшь, а всё равно холод проходит. Не держит солома мороза. Пока достоишься за той пайкой - без ног останешься. А что там та пайка? Давали на карточку 200 граммов хлеба. Да и хлеб - одно название. Глина. Сожмёшь в кулаке - так замазка и остаётся.
Тяжёлый - страх. Получишь на семью глядеть не на что. Так бы сразу за раз и съел. Нельзя: есть хотят все. Мамка голову оторвёт. Вот когда маленький довесочек! Большего счастья я не знал.
Тогда этот довесочек сосёшь как конфету. До самого дома.
Ничего вкуснее я не знал, чем маленький довесочек того ржаного, тяжёлого, как камень, хлеба!..
Глядя с колокольни прожитого на былое, всматриваясь как бы со стороны в пройденные этапы нелёгкой жизни, в которой было всё - и радости, и горести (последних, мне кажется, было всё-таки больше), я каждый раз вновь и вновь останавливаюсь на этом морозном, голодном, промёрзшем до синевы безрадостном сиротском военном детстве, и сразу же в памяти встаёт тошная, промороженная до костей ночная хлебная очередь.
* * *
Эта очередь до сих пор преследует меня во сне: дощатый хлебный ларёк на открытом всем ветрам поле Майской площади в далёком сибирском, забытом богом Чулыме, сонное бормотание прижавшихся друг к другу на морозе, измученных проклятой жизнью людей о боях под Оршей, о пришедших похоронках, о забитой санитарными поездами с ранеными станции, об утерянных чьей-то девочкой хлебных карточках...
Молить Николая Угодника, чтобы продавщица мне дала маленький довесочек, я начинал, ещё когда темно было. Все стояли в очереди, и я стоял.
Но не просто стоял: я про себя страстно молил Николая Угодника о маленьком довесочке. Не знаю, то ли Николай Угодник помогал, то ли продавщица, закутанная во все тряпки, что у неё были, и потому страшно толстая, в своей дощатой, насквозь промёрзшей будке так называемого хлебного ларька видела мою обмороженную, синюю от голода морду и специально так делала - только маленький довесочек хлеба попадался мне часто...
А тут - мясо.
Мясо! Сколько мяса! Я бегал вокруг незнакомого бородатого мужика, который сплеча рубил топором мясо. Я бегал и кричал, кричал и плакал: "Дяденька, дай мне кусочек, дяденька, ну, тебе что, жалко, что ли, дяденька, ну, пожалуйста, у меня дома брат грудной, кормить его нечем, ну дяденька!" Мужик, наконец, отрубил кусок ноги от лошади и молча подал мне.
Я был настолько одуревший от счастья, что даже ничего ему не сказал, а тут же побежал домой. Дома матери не было. По полу ползал братик, весь перепачканный в золе.
Ладно, не до него.
Я схватил в сенях кастрюлю с замёрзшей водой. Слава богу, печка не погасла. Поставил кастрюлю на печку, кинул туда ногу и стал ждать. Нога празднично сияла в кастрюле всей своей лошадиной шерстью. Вода растаяла и закипала.
Соли не было.
Братик свалил на себя табуретку и заревел. Нужно было его накормить. Мать оставила толкушки. Так называла она толчёную гречку, из которой варили кашу братику, чтобы подкармливать его. Манки не было, потому варили толкушку.
Только немного - половину кружки.
Как мне хотелось бы сразу всю толкушку съесть! Я бы, наверное, её за раз бы съел! Так вот - набрал бы полную большую ложку и всю сразу - в рот! Нельзя. Реветь будет. Он ведь не понимает, что надо терпеть, когда кушать хочется. А мне уже восемь лет, я могу терпеть.
Вот если братик не доест, - тогда доем.
Нога варилась.
По хате растекался запах конского пота и мяса.
Я с ложки кормил брата.
Мне очень, до рези в животе, хотелось есть.
После начала войны я ни о чём не думал - только о еде.
А ещё хотелось, чтобы мы быстрее победили фашистов. Тогда все приедут домой. И будет много еды.
И я буду всё время есть.
Всякую еду.
И много.
Даже колбасу! И хлеб...
Белый! И булки, бублики, пирожки, шанежки...
Братик доедал всегда и всё.
Доел и на этот раз.
Я честно соскрёб остатки каши со стенок кружки и дна. Братик открыл рот. Ложка клацнула о единственный зубик, и последняя каша была проглочена.
Всё.
Ладно, зато будет мясо.
Я, наверное, съел бы всё это мясо, если бы можно было.
Нет, надо и матери оставить. Она ведь голодная.
Когда она со мной ела? Вчера? Или нет, позавчера, наверное.
Тогда бабушка четыре картошки принесла и шанежку.
Бабушка покупала в деревне муку и пекла шанежки.
С картошкой.
Шанежки - это на поезд.
Нам шанежки нельзя, а то муки не хватит.
Мука такая дорогая! И картошка.
Бабушка пекла шанежки и продавала их на вокзале, когда приходил эшелон. На вырученные деньги она снова ездила в деревню и брала муку.
А ещё покупала водку.
Бабушка очень любила водку. Это её дед научил водку пить. В Сибири все водку пьют. Потому что холодно и еды нет. Дед чинил валенки, курил махорку и пил водку.
Дед и бабушку научил водку пить, и они пили вместе.
А меня дед научил сучить дратву, смолить её и валенки подшивать.
Долгими зимними вечерами, сидя у тёплой печки, мы с дедом подшивали чьи-то валенки. Дед рассказывал долгие и всякий раз новые истории про царя-батюшку, про казаков, беглых каторжников и староверов, про Ермака и хана Кучума, про тайгу и золотоискателей, иногда его рассказы растягивались на несколько вечеров. Дед рассказывал и шил. Потрескивала лучина в держаке. Лучину дед нащипывал, когда не было за что купить свечку. Свет ведь не часто бывал в Чулыме, потому что война. Вот на станции - там свет всегда. Там составы на фронт и с фронта. С фронта везли раненых. Я это видел, когда ходил на станцию собирать уголь. Мы все ходили: собирались пацаны, брали ведёрки, и на станцию. Там в золе бывало можно найти кусочки угля. Мы их собирали и потом печку топили. С отвалов нас не гнали, не то, что с путей, куда мы бегали смотреть на поезда. Только я санитарных поездов не любил смотреть: все перевязанные, в крови, стонут. Я боялся крови и боялся боли, и, когда слышал стоны, мне самому казалось, что у меня болит, что это у меня ногу или руку оторвало. Я всегда старался обойти санитарный поезд стороной. То ли дело, когда танки везли на фронт! Танки были все закрыты брезентом, в них была такая сила, а в теплушках бойцы все весёлые, не раненые, играли на гармошках и пели песни. А ещё они очень добрые: то хлеба дадут, а то и даже сахара кусок! Но эшелон уходил, и становилось както грустно, когда поезд уходил.
Поезд уходил.
А назад поезд приходил уже с ранеными.
Я не любил таких поездов.
Их было сразу видно по крестам на вагонах.
Зелёные вагоны с красными крестами на белых кругах.
И столько было в этих поездах красного...
Белое и красное на белом.
Медсёстры и врачи в белых халатах.
Раненые в белых бинтах с красными пятнами крови.
Это на ходячих, которые легко раненые.
А которые не могли ходить - тех видно было в окнах вагонов.
В поезд заходить не хотелось: там было много красного, и дух был тяжёлый. Нам верилось тогда, что все раненые, даже тяжёлые, - что все они оставались живыми.
Только не всегда это было на самом деле. В лучшем случае такой раненый возвращался домой калекой.
А сколько не возвращались...
Больше всего в посёлке ненавидели фашистов.
Из-за фашистов всё стало плохо.
Недолюбливали ещё и американцев: они всё обещались открыть второй фронт, а не открывали.
А вот боялись, наверное, больше всего... почтальоншу.
Их у нас было две.
Одна белая, другая - чёрная.
Это волосы у неё были чёрные.
Белая была молодой, и всё больше письма с фронта носила: треугольники с чернильной печатью полевой почты и штампом "проверено военной цензурой". Когда по улице проходила белая - из хат выскакивала вся улица, и каждая баба спрашивала, нет ли ей письма, а если нет, - то кому пришло письмо.
И та, которая получала письмо, плакала от счастья, что муж, или брат, или сын, а то и дочка, живы, воюют на фронте, бьют фашиста, и по много раз читала зачитанную до дыр весточку соседям, набежавшим в хату, и все плакали отчего-то.
Чёрную же боялись пуще смерти.
Была она высокая и немолодая, худая, с ввалившимися щеками и большими чёрными глазами.
Мы её звали смертью.
Не знаю, почему, но похоронки она носила чаще, чем белая.
Белая, когда похоронка - так она надевала чёрный платок и плакала.
И сама старалась похоронку отдать кому из соседей, потому что ей жалко было видеть, как баба убивалась, как она кричала на весь посёлок, как соседи отливали водой бедную, оставшуюся теперь уже навсегда без кормильца...
Когда белая появлялась в чёрном платке - вся улица сразу знала, что кому-то похоронка, и боялся каждый подойти в той почтальонше, боялся, что похоронка - это ему, и становилось на улице, как на кладбище: каждый выходил на порог своей избы и молча следил, куда пойдёт почтальонша, и каждый не хотел брать ту похоронку, даже если эта похоронка и не ему... И крик дикий бабий говорил о том, что похоронка пришла в эту избу.
И собирались соседки, как на похороны, и сидели рядом с несчастной, и плакали вместе...
А чёрная...
Чёрная всегда и ходила в чёрном.
У неё мужа убило сразу, как война началась, а через два месяца - и на сына похоронку принесли...
С тех пор она и ходит в чёрном.
Никто не видел, чтобы она когда плакала.
Она и соседям похоронку не передавала.
Она сразу прямо шла в ту избу, хозяина которой убило.
Тут уже никакой надежды не было: сразу видно, что похоронка.
И падала на колени хозяйка избы, и пыталась какая убежать от той похоронки, и кричать начинала - ничего не помогало: чёрная всё равно подходила к несчастной и вкладывала в руку воющей бабе тот страшный листок.
И так же молча уходила.
Смертью мы её звали.
Смертью она, как видно, и была.
И даже когда была победа - она чёрного так и не сняла, так и ходила в чёрном.