Полёт:Воспоминания - Леонид Механиков 41 стр.


Лётчик хватил ручку, но было уже поздно: МиГ ударился носовым колесом о бетон, снёс переднюю амортстойку и, словно норовистый жеребец, став на дыбы, залез на высоту около семи метров, откуда уже без скорости, опустив крыло, ударился о бетон, снёс правую стойку шасси, чиркнул носом по бетону, подняв пушками громадный сноп искр и мгновенно, словно спичка, загоревшись. Во время этого удара самолёт, мостившийся уже на самый край полосы, развернуло и сбросило на грунт - благодаря только этому он не взорвался, а пылающим факелом, поднимая клубы пыли, как проклятый, понёсся по грунту, прополз метров семьсот на брюхе и, наконец, остановился.

Мы очумело смотрели.

Нас заклинило, мы не могли ничего сказать, да и говорить что-либо было поздно: всё уже случилось.

Оставалось одно - не потерять лётчика. В случае его гибели лётное происшествие будет квалифицироваться не как авария, а как катастрофа со всеми вытекающими последствиями: Москва высылает высокую комиссию, которая долго и нудно разбирается сначала с бумагами, потом со всем остальным и всеми остальными, констатируя, в конце концов, то, что давно и так было ясно всем, однако эта констатация стоит всем, в том числе и самой комиссии бессонных ночей и нервотрёпки. В результате кого-то снимут, кого-то переведут, кого-то понизят, но жизнь пилота ведь этим не спасёшь; человека, мужа, отца, сына - не оживишь...

Самолёт горел и мог в любой момент взорваться.

Баршт кричал в микрофон: "Вылезай, беги!", но пилот не вылезал.

Пыль оседала, стало видно, как к самолёту бежал командир полка с зарулившего самолёта, а с другой стороны к самолёту неслась санитарная машина.

Машина успела первой. Лётчик был жив, и подоспевший водитель санитарки, ждавшей врача, чтобы везти его в соседний посёлок и увидевший, как самолёт вдруг горящим факелом понёсся по грунту, кинулся на выручку пилоту, который бился в кабине горящего самолёта и никак не мог сдвинуть с места заклинивший фонарь.

За какие-то пять-десять секунд лётчик успел снять ноги с педалей, отстегнуть привязную систему, расстегнуть и снять парашют, разгерметизировать фонарь и теперь рвал изо всех сил на себя ручки открытия замков. Замки открылись, но фонарь не желал сдвигаться: в образовавшуюся щель нельзя было даже руку просунуть.

Направляющие фонаря были перекошены, заклинивший фонарь уже лизало языками жаркого пламени.

Сквозь фонарь было видно, как лётчик с перекошенным лицом бился в раскалённой кабине, пытаясь сдвинуть ещё хоть немного фонарь, но муки его были тщетны.

Водитель стал ломиком бить по остеклению, пытаясь пробить его, но безрезультатно: плексиглас уже потерял жёсткость, и от ударов на нём оставались только вмятины.

Самолёт в любой момент мог взорваться: пламя уже подбиралось к боекомплекту.

В любой момент мог сработать пиропатрон катапультируемого сидения, - это была бы гарантированная гибель пилота.

К самолёту уже невозможно было подступиться, тем не менее, водитель, уже не молодой гражданский человек, у которого дом, семья и дети, в дымящемся от жара пропитанном маслом комбинезоне, выплясывая на готовом в любой момент взорваться самолёте, боролся за жизнь незнакомого ему человека.

Наконец, очумевшему от жара водителю удалось просунуть ломик в щель между неподвижной и сдвижной частью фонаря и он, действуя ломиком, как рычагом, стал сдвигать фонарь. Однако сил у него уже не хватало.

Кто-то ещё успел подбежать к горящему самолёту и кинулся к водителю. Вдвоём им удалось сдвинуть фонарь настолько, что в образовавшуюся щель уже могла пролезть голова лётчика.

Тот пулей выскочил из кабины и зигзагами, словно заяц кинулся по аэродрому, подальше от самолёта.

Добежавший уже до самолёта командир полка кричал, что есть сил, чтобы все немедленно уходили от самолёта. Солдат, водитель газика - а это он вторым успел к самолёту - почти волоком оттаскивал выбившегося из сил, угоревшего и потерявшего часть своей пышной шевелюры водителя санитарки: словно два закадычных забулдыги после хорошего чифана, ковыляли они от самолёта, и никакие крики, никакой мат не мог ускорить их движения - слишком разные весовые категории были у солдатика и водителя. К ним подбежали добравшиеся к месту аварии люди, и теперь уже все вместе побежали от самолёта, волоча водителя.

Не успели они отбежать и двухсот метров от самолёта, как взорвался первый снаряд.

Люди попадали на землю и судорожно поползли от самолёта.

Взрывы снарядов раздавались всё чаще и чаще, и вдруг слились в сплошной треск, осколки засвистели вокруг, а люди отползали всё дальше и дальше от опасной зоны.

Когда люди поднялись и побежали от горящего самолёта, сработал пиропатрон катапульты. Кресло лётчика выбило из направляющих, пылающий фонарь и сноп огня взвились на высоту двадцати метров над самолётом.

Наконец взорвались топливные баки: страшный взрыв ударил волной огня о землю, отразился от неё и огненным чёрным смерчем пылающего керосина рванулся вверх в голубое небо, расползаясь по нему клубящимся грибовидным облаком, сеющим на землю чёрную, жирную, несмывающуюся сажу...

Всё было кончено.

Теперь самолёт превратился в обыкновенный пионерский, до небес, жаркий костёр, в котором горело уже без всяких взрывов всё и даже то, что не должно и не могло гореть: дюраль, медь, алюминий и даже сталь. Горело весело, горело здорово, огонь жадно поглощал всё, над чем столько трудились люди; дикая, необузданная, потерявшая контроль человека стихия, вырвавшись на волю, показывала всё, на что она способна: чёрные клубы вонючего дыма от горящей резины и пластмассы рвало на клочки и ветром несло по аэродрому; тишину, наступившую после взрыва топливных баков, изредка нарушали взрывы того или иного баллона или ресивера, но это уже было ничто по сравнению с главным взрывом.

Подоспевшая, наконец, откуда-то пожарка отъехала на безопасное расстояние и застенчиво стояла на краю лётного поля возле аэродромных, врытых в землю заправочных ёмкостей: делать ей у самолёта было уже нечего.

Наконец я оторвался от бинокля и осмотрелся.

На СКП, кроме меня, не было никого. Баршт, видно, убежал к самолёту.

Настроение было отвратительное. Хорошо, конечно, что пилота удалось спасти, но комиссии не миновать. Да ещё и неизвестно, каковы будут последствия для здоровья пилота и гражданского шофёра: что-то солдатик его еле тащил...

Это же надо такому случиться: штурман полка, лётчик первого класса - и так вот по-детски залетел. Зря всё-таки послушался Баршт командира полка. Нужно было сажать на запасной.

Я спустился на землю. Беспокоило состояние пилота и водителя.

Санитарная машина как-то медленно ездила по краю лётного поля. На одном из поворотов я увидел скрытого машиной быстро идущего человека и понял что это лётчик. Видимо, хотят посадить его в санитарку, а он не желает. Я пошёл к санитарке.

Скорее всего, там где-то командир полка и мой шеф. Скорее всего, в санитарке и водитель. Нужно посмотреть, что с ним.

Когда я подошёл к машине, лётчик уже сидел на земле. Лицо его было серое, землистое, какое-то матовое. Такую кожу я видел на лицах умерших.

Майор был в шоке. На вопросы отвечал бессвязно или вообще не отвечал.

Глаза его блуждали, словно он находился в гипнотическом сне. В таком состоянии он не мог дать никакой информации, да и, собственно, уже и не было в ней необходимости: картина лётного происшествия была ясна.

За рулём санитарки сидел солдатик. Гражданский водитель санитарки лежал в санитарке на носилках: руки его были обожжены, волосы обгорели гораздо больше, чем мне виделось в бинокль, бровей словно вообще не было.

Лицо было покрыто ожогами, какими-то красными полосами, губы запеклись, веки покраснели и припухли. Это был уже немолодой, лет сорока, кряжистый и мускулистый мужчина с огрубевшими от физической работы, пропитанными машинным маслом и красными от ожогов руками. Нелегко досталось ему спасение пилота, и наверняка не быть бы живым штурману, коли бы не этот парень. У санитарки собрались все, кто оказался на аэродроме. Люди всё прибывали: взрывы и столб дыма - сигнал беды.

Люди спешили на выручку. Некоторые - и просто так поглазеть, благо на аэродроме никакого оцепления давным-давно уже не было, и давно уже он посещался постоянно разве что коровами, которые, невзирая на беды да горести людские, мирно щипали себе жирную травку на лётном поле под необычно синим для этих суровых краёв мирным небом, и ничто не могло нарушить спокойный уклад коровьей жизни...

Армейская комиссия не замедлила прибыть. Всё было, как всегда: трясли всех и каждого, перелистывали досье, изучали документы, вели длительные расспросы и допросы, сопоставляли данные, делали выводы, носились по штабам на газиках и самолётах и всё писали, писали...

Доклад с заключением комиссии был представлен своевременно, шапки, конечно, полетели, должности освободились, на вакансии были назначены другие: свято место пусто не бывает. Только не это главное. Главное - что была сломана жизнь пилота: нервный шок для него так просто не прошёл. Реакции у парня замедлились, что-то внутри его надломилось, и крепкий мужик в расцвете сил ушёл сначала на землю, а потом - и на гражданку. Как сложилась его дальнейшая жизнь, я не знаю.

Солдатика того, водителя, что оказывал помощь в спасении пилота, командующий армии наградил именными часами.

Гражданский водитель был премирован денежной премией и именными наручными часами.

Пилот списан с лётной работы по состоянию здоровья.

Самолёт списан, потому как сгорел.

Начальники, соответственно, получили крупные и не очень: взыскания.

Ну, а я, оставшись в стороне, потому как был в то время мелким клерком и участия в организации сего безобразия не принимал, кроме долгих бесед с членами комиссии, сводившихся, в основном, к уточнению деталей и обстоятельств происшествия, из этого случая сделал единственный и главный вывод о том, что мелочей в авиации нет, и любое, даже незначительное, послабление в организации лётной работы обязательно повлечёт за собой лётное происшествие. Этот вывод мне не раз пригодился в жизни, не раз он помог предотвратить лётное происшествие, ибо организация лётной работы не менее сложна, чем её проведение.

Ещё с курсантских времён я слышал, но не придавал значения повторяющемуся в разных вариантах и разными людьми правилу "В авиации мелочей не бывает", считал эти слова блажью начальников, способом подчеркнуть своё превосходство, зацепиться за что-нибудь, чтобы показать твою никчёмность, слабость, неумение, унизить тебя. Со временем я постепенно стал понимать, что у хорошего командира, начальника, педагога, учителя менее всего довлеет желание унизить обучаемого.

Наоборот, в обучении заложено стремление учителя принести благо обучаемому, передать ему свой опыт и знания, научить его тому, что сам умеешь делать хорошо, и наградой тебе будет умение, переданное другому.

Само обучение невозможно без благожелательного, доброго отношения к обучаемому, без установления душевного контакта с ним, без взаимного уважения ученика и учителя. Это уважение, понимание начинается с первого знакомства, с первого взгляда и горе тому учителю, который забывает об этом: его труд, как бы он ни старался, может быть потрачен впустую.

Мне не раз приходилось сталкиваться со случаями, когда курсанта приходилось переводить в другую группу из-за психологической несовместимости с инструктором: в авиации, тем более - в истребительной авиации фактор психологической совместимости приобретает весьма немаловажный характер. Особенно остро вопрос психологической совместимости возникает в строевой части, где нередко сталкиваются уже сформировавшиеся и неординарные натуры с устоявшимися зачастую взглядами и принципами.

Если в училище обучающий проходит определённую психологическую подготовку, которая поддерживается постоянными занятиями по изучению основ психологии и педагогики, то в боевых частях этот вопрос нередко забывается, отходит на второй план, однако сложность постигаемых наук возрастает многократно, условия обучения усложняются и немалое нужно терпение с обеих сторон чтобы сохранить, не разрушить психологической совместимости, добиться того, чтобы обучаемый усвоил теорию и получил практические навыки настолько глубоко, чтобы использовать их даже тогда, когда он один в полёте и никто не наблюдает за тем, как он пилотирует в той или иной часто меняющейся ситуации.

Меня нередко беспокоило что-то невысказанное, недодуманное в отношении педагога, учителя, обучающего, а особенно - лётчика-инструктора, тем более - в истребительной авиации, когда ты его не видишь, когда он у тебя за спиной переживает за тебя, старается научить тебя в необычной ситуации, в полёте, к примеру, во время падения самолёта в штопоре, стараясь говорить спокойно и уверенно на перегрузке, чтобы успокоить тебя, рассказать, что происходит и что при этом надо делать, поощряя тебя, когда ты кувыркаешься чёрт знает как, порой с трудом соображая, что происходит, а ты в награду за это мотаешь его по кабине, вдавливаешь со страшной силой в сиденье или вытаскиваешь его наверх так, что голова упирается в фонарь и кровь приливает к голове со страшной силой забывая при этом, что коли он не сам пилотирует, то перегрузки ему переносить тяжелее, чем тебе, да и возраст его больше, а это значит - здоровье его, как правило, уже слабее твоего.

Сколько же выдержки, сколько благожелательности, любви к человеку, любви к своей профессии надо иметь, чтобы выдержать такое и не сорваться на крик, на мат, не бросить это идиотское самоистязание, когда за лётный день нужно свозить пять - шесть человек, и каждый добивает своей тупостью, неумением, непослушанием, непониманием, каждый повторяет одни и те же ошибки в разных вариантах, каждый выматывает из тебя душу, а потом в благодарность ещё бурчит что ты зверь а не человек...

Я всё думал, думал над этим видом деятельности человека и никак не мог найти слов, чтобы кратко и ёмко рассказать читателю об этом, пробудить у него должное отношение к этим незаметным в лётной среде тягловым лошадям, на которых висит лётное мастерство...

Я не мог найти слов, и меня это постоянно беспокоило.

Совсем недавно, гуляя по одному из старых дворов центра города (я люблю бродить по этим дворам, рассматривать здания не с парадной, уличной стороны, а изнутри, из двора, где фасад не штукатурится и чётко видна кладка кирпича, следы от пуль и осколков, оставшиеся с войны, отгороженные чем попало метровые клочочки земли в два-три метра с посаженным давным-давно виноградом, заплётшим старинный ветхий балкон: человека этого уже давным-давно нет, а виноград живёт, раскинул свои кисти по стенам, где его уже никто не достанет - осталась добрая память о человеке, совершившего добро на земле)...

Дома - как люди.

Разные люди, разные дома, разные дворы.

Вот шикарный дом для начальства.

Он настолько шикарен, что даже внутри, со двора оштукатурен. Громадный двор заасфальтирован по кольцу, внутри кольца палисадник, в котором десятка три посаженных лет сорок тому деревьев - мощных дубов, клёнов, тополей...

И в самом углу палисадника, упирающегося в Г-образный угол высокого семиэтажного "сталинского" дома, построенного в год смерти Великого Вождя, косо наклонилась к дому от остальных деревьев в тяге к скудному свету яблоня. Ствол яблони искривлён, наклонён так что мальчишкам по нему лазать - сплошное удовольствие, потому кора с верхней стороны наклона отполирована их башмаками, а ветви сплошь и рядом обломаны. Яблоня породистая, яблоки на ней - большие, краснобокие и, по-видимому, вкусные, за что яблоня и получает сполна: обломаны не только тонкие, но и толстые, скелетные ветви. Обломаны зверски не только тяжким грузом своих чудесных плодов, но и верёвками, которыми какие-то звери притягивали эти ветки к земле, чтобы сорвать яблочко. Так и висят недоломанные ветви толщиной в человечью шею с обрывком верёвки, болтающейся на ветру, так и тянут к людям, живущими за этими богатыми стенами и занятыми своими богатыми делами сломанные ветви: я вас не упрекаю, люди, спасибо, что разрешили жить в вашем богатом дворе, возьмите у меня всё, что я могу дать...

А люди в своих мелочных повседневных заботах спешат из подруливающих к подъездам мерседесов, торопятся, тащат домой сумки и сумочки, портфели и дипломаты и никто не поднимет глаз на эти искривлённые, узловатые, обломанные зверски ветви чудесного дерева добра и любви: стоит дерево, ну и пусть стоит, как всегда стояло, лишь бы свет не заслоняло...

Темно уже стало во дворе, пора уже попилять эти деревья напрочь... А ведь деревья те высадил человек, и не виноваты они в том, что их тут посадили: каждое живёт своей жизнью, как положено жить ему по своей природе, каждое борется за свет и каждое желает жить, пусть даже и в этом богатом, но тёмном дворе. Каждое из них заматерело, укоренилось глубоко в землю, где идёт борьба корней за жизнь. Каждое крепко и красиво, каждое отвоевало свою долю света, и никто его не ломает: что возьмёшь, к примеру, с клёна или тополя? Разве что кошка какая по весне сдуру заберётся, так кошка - это не груз. И только яблоня в самом тёмном месте двора тянет к людям свои изломанные ветви, на которых каждую весну из последних сил раскрывает свои замечательные цветы, превращающиеся потом в непосильный груз чудесных плодов, ради которого люди осенью доламывают её... Почему-то у меня эта яблоня ассоциировалась с матерью, учителем, инструктором.

Мы привыкли к тому, что мать нас кормит с рождения своим соком, своим здоровьем, отдаёт тебе всё своё самое дорогое, терпит лишения, отказывает себе порой в самом необходимом, лишь бы ребёнку было хорошо. Мы с самого начала требуем от неё: дай. Отдай! И она отдаёт.

Отдаёт свои глаза, свои руки, свои мускулы и кожу, свои зубы, своё тело - всё отдаёт своему дитяти: расти, крепни, живи! Мы это принимаем как само собой разумеющееся.

И вырастаем.

И крепнем.

И улетаем из родного гнезда.

Порой - навсегда.

И только иногда с досадой вспоминаем: чёрт побери, некогда было даже на похороны съездить, похоронили уже, пока вырвался...

А потом стареем.

Наши дети вырастают.

И мы удивляемся, почему дети наши стали такими чёрствыми, бесчувственными, грубыми, себялюбивыми.

Много я насмотрелся за свою жизнь на таких людей.

Это жестоко, но мне их было не жалко: они получили то, что хотели.

Слава богу, что чаша сия меня миновала.

Что-то я расчувствовался на старости лет.

Просто я хотел сказать, что отношение моё к учителю, к инструктору поначалу тоже было жёстким, и только потом я понял, что такое инструктор: даже в жёсткой жизни военного лётчика инструктор у меня почему-то ассоциировался с образом матери.

На первый взгляд - вроде как несовместимое сравнение, но я ничего с собой поделать не могу.

Назад Дальше