Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чудкая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа -
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья,
Вот счастье! вот права…
"Стихотворение "Не дорого ценю я громкие права…" продолжает трактовку мирской власти и мира, находящегося под ее управлением. Здесь автор говорит о том, что подлинные лучшие права человек не может получить из этого мира, из его, реформаторского преобразования и улучшения; подлинные права человек получает свыше. Слова "себе лишь самому // Служить и угождать" могут смутить, однако их скорее всего надо рассматривать в контексте "первой науки", которой учат человека его благословенные предки – "чтить самого себя" как звено в космической цепи бытия. Эта наука, которой учат предки, имеет не посюсторонний характер. Так, и в "Мирской власти", и в "Не дорого ценю я громкие права…" идет открытое противопоставление духовного мира миру эмпирическому, построенному на неравенстве, на угнетении и манипуляции людьми друг другом".
Первоначально стихотворение было названо: "Из Alfred Musset", затем заменено ссылкой на итальянского поэта Ипполита Пиндемонте (1753–1828), что говорит о том, что оба источника мнимые, придуманные Пушкиным для сокрытия своего авторского утверждения о существующих разногласиях между мирской и духовной властью.
О заключительном стихотворении "каменноостровского цикла" "Exegi monumentum" ("Я памятник себе воздвиг нерукотворный…") подробно говорилось в первой главе настоящего исследования. Здесь лишь отметим, что Пушкин начал задумываться о бессмертии своих произведений уже в юном возрасте. Так, в стихотворении "Городок", написанном еще в 1815 году, в котором дана оценка творчества писателей-современников поэта, Пушкин впервые говорит о бессмертии своей поэзии:
Не весь я предан тленью;
С моей, быть может, тенью
Полунощной порой
Сын Феба молодой,
Мой правнук просвященный,
Беседовать придет
И мною вдохновенный
На лире воздохнет.
К этой теме Пушкин неоднократно обращается также при написании "Евгения Онегина". Так, в черновом варианте заключительной сороковой строфы второй главы романа читаем:
И этот юный стих небрежный
Переживет мой век мятежный.
Могу ль воскликнуть я, друзья:
Exegi monumentum я…
В более позднем варианте "Онегина" четвертый стих выглядит так:
Воздвигнул памятник и я.
То есть основные идеи "Памятника" "обкатывались" Пушкиным в черновых вариантах романа в стихах в течение нескольких лет. Таким образом, в заключительном стихотворении цикла Пушкин говорит о своем поэтическом бессмертии, тогда как в пятой строфе этого произведения речь идет о некоем предстоящем событии, которое на фоне высоконравственного полотна остальных стихотворений цикла будет выглядеть не иначе как "глупость".
Необходимо отметить, что в последнее время появились трактовки некоторых стихов "Памятника", восходящие к версии приснопамятного М. Гершензона. Особенно это касается четвертой строфы:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал;
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Традиционно из этих трех определений два последние обычно толкуются в гражданском духе, так что под свободой понимается ранняя свободолюбивая лирика Пушкина, а милость к падшим понимается как его неустанное стремление заступиться за проигравших декабристов. Чувства добрые вызывают в памяти слова Белинского о лелеющей душу гуманности. Однако, как мы уже отмечали ранее, М. Гершензон утверждал, что этими словами Пушкин выразил не столько собственную оценку своего творчества, сколько превратное мнение о нем народа, то есть то, за что его будут чтить потомки, которые его так и не поймут, не увидят подлинного значения его поэзии.
Но вот что говорит по этому поводу Альфред Барков, в интервью, данном журналисту В. Козаровецкому, опубликованному 28 ноября 2002 года в газете "Новые "Известия".
"…"Памятник", воспринимаемый как кредо "нашей национальной святыни", только запутывает вопрос: своим содержанием он обобщает тему отношения к народу как к толпе, к черни <…>, что содержание всех строф, кроме последней, фактически повторяет то же отчужденное отношение к народу, которое имеет место в упомянутом стихотворении (четвертая строфа "Памятника") <…>. "Нерукотворный Памятник" – не более чем одна из последних пушкинских пародий на творчество и гражданское кредо Катенина".
Отношения между Пушкиным и Павлом Александровичем Катениным (11.12.1792–23.05.1853) были весьма неоднозначными, где-то даже враждебными. Например, Катенин в своих стихах изображает Пушкина не иначе как кастратом (в ответ на Пушкинское – "импотент") и инородцем, а в письмах и своих "Воспоминаниях о Пушкине" играет роль лучшего друга, обращаясь к Пушкину исключительно как к "милому" и "любезному". По версии А.Н. Баркова Пушкин не мог ответить своему литературному врагу обычными эпиграммами, в связи с чем и прибегнул к жанру мениппеи, заимствовав у Л. Стерна не только форму и приемы его романов, их композиционную "незаконченность", но даже имя главного героя "Сентиментального путешествия", которого звали Евгений.
Остается загадкой, почему никто из пушкинистов за 150 с лишним лет не смог разгадать тайну имени главного героя романа, которая, как выяснил А. Барков, лежала буквально на поверхности. Мало того, Пушкин впрямую указал на адрес: "Если в "Сентиментальном путешествии" рассказчик Стерна на вопрос, как его имя, открывает лежащий на столе томик Шекспира и молча тычет пальцем в строку "Гамлета" – в слова Poor Yorick! (выдавая себя за Йорика, он, тем не менее, опасается на вопрос об имени лгать в глаза, могут и за руку поймать!), то Пушкин в Примечании 16 к строкам XXXVII строфы 2-й главы романа
Своим пенатам возвращенный
Владимир Ленский посетил
Соседа памятник смиренный
И вздох он пеплу посвятил;
И долго сердце грустно было.
"Poor Iorick!" – молвил он уныло… -
подсказывая этот адрес, фактически тоже "тычет пальцем": "Бедный Йорик!" – восклицание Гамлета над черепом шута (см. Шекспира и Стерна)".
Приходится лишь удивляться тому, как известный журналист Александр Минкин, много лет специализирующийся в эпистолярном жанре, направляя письма последовательно всем президентам страны, вдруг делает "открытие": "Почему Онегин – Евгений".
Предпосланный статье А. Минкина редакционный комментарий обещает читателю сенсацию: "Эфир и газеты полны баталий, митингов, агитации. Но жизнь состоит не только из политики. Люди влюбляются, женятся, делают открытия. Сегодня вы прочтете об открытии, которое Александр Минкин сделал там, где, казалось, все давно известно".
Приведя часть XXXVI – строфы и полностью XXXVII – строфу 2-й главы "Евгения Онегина", А. Минкин делает свое "открытие":
"После слов "Poor Yorick!" стоит циферка "16" – это примечание самого Пушкина; таких в "Онегине" 44.
Примечание № 16 выглядит так: "Бедный Йорик!" – восклицание Гамлета над черепом шута. (См. Шекспира и Стерна).
"См." означает "смотри". Но этого пушкинского указания никто не выполняет. Потому что про Гамлета с черепом все и так знают, заглядывать в Шекспира ни к чему. А "см. Стерна"… во-первых, его нет под рукой; а во-вторых, зачем смотреть Стерна, если мы уже все знаем из Шекспира.
Но если все-таки сделать то, что Пушкин попросил – взять, например, роман Лоренса Стерна "Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена" (один из самых смешных романов в мировой литературе, вещь хулиганская, даже трудно поверить, что священник написал), – если взять этот роман, то в главе XII читаем:
"Евгений увидел, что друг его умирает, убитый горем: он пожал ему руку – и тихонько вышел из комнаты весь в слезах. Йорик проводил Евгения глазами до двери, – потом их закрыл – и больше уже не открывал.
Он покоится у себя на погосте, в приходе, под гладкой мраморной плитой, которую друг его Евгений, с разрешения душеприказчиков, водрузил на его могиле, сделав на ней надпись всего из трех слов, служащих ему вместе и эпитафией и элегией: "УВЫ, БЕДНЫЙ ЙОРИК!"
Десять раз в день дух Йорика получает утешение, слыша, как читают эту надгробную надпись на множество различных жалобных ладов, свидетельствующих о всеобщем сострадании и уважении к нему: – тропинка пересекает погост у самого края его могилы, – и каждый, кто проходит мимо, невольно останавливается, бросает на нее взгляд – и вздыхает, продолжая свой путь: "Увы, бедный Йорик!"
Двойное тире – большая редкость в литературе. Дополнительный способ придать оттенок глумления "различным жалобным ладам". А Евгений (см. Стерна) – эксцентричный молодой человек, нарушитель приличий и правил солидного общества – опаснейший чудак.
Вот откуда имя Онегина и, в некотором смысле, характер. Обидчивые академики, которые за 185 лет не дошли до такой простой мысли, академики, которым почти 200 лет было лень сделать элементарную вещь: посмотреть (и почитать) Стерна, – скажут, что это "всего лишь версия".
Пусть версия. Но ведь не моя. Это же не я написал "см. Стерна".
Все другие версии – версии многомудрых литературоведов. А эта – авторская. Надо уважать.
P.S. Во вторник, 7 февраля, в 22.30, по каналу "Культура" в передаче "Игра в бисер" будут разбирать роман в стихах "Евгений Онегин". Не знаю, заметят ли это телезрители, но во время записи передачи возникло ощущение, будто некоторые важные участники слегка обиделись, когда я сказал, почему Онегин – Евгений".
Нам удалось посмотреть эту телепередачу, действительно, некоторые участники ее, а это довольно известные пушкинисты, были слегка озадачены но, похоже, не сенсационным "открытием" А. Минкина, а тем, что он пересказывает действительное открытие А. Баркова, сделанное более 10 лет тому назад, выдавая его за свое.
Вернемся, однако, к прерванному повествованию о содержательной части стихотворений пушкинского "каменноостровского цикла", к которому на наш взгляд, относится также незавершенный отрывок – "Напрасно я бегу к сионским высотам…":
Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
В этом стихотворении звучит горькое признание, что перед уходом в мир иной поэту не удается полностью духовно очиститься. Однако показательно, что он, пусть и безуспешно пока, стремится к библейским высотам, откуда дух его смог бы взирать на мир, будучи не отягощенным ничем мирским. Традиционно данная мысль трактуется следующим образом: "Этому стремлению, как мы знаем, препятствовали внешние обстоятельства его жизни, отнюдь не способствовавшие расцвету в душе таких духовных цветов, как смирение, терпение, целомудрие. Однако совершенно явственно в его творчестве были воспеты, другие, не менее прекрасные, добродетели – благочестие, милосердие, жертвенность, благодарность. О любви же Пушкин высказался как никто другой. Что же касается целомудрия – то оно все-таки, подобно скрытому солнцу, просвечивало сквозь все его творчество, чтобы в конце его жизни ярко воссиять в образах Петра Гринева и Маши Мироновой". Несколько ниже мы приведем иную трактовку. В целом же "каменноостровский цикл" несет покой тайнознания, покой духовной полноты, что потом увидел Жуковский на лице умершего Пушкина, описывая первые минуты после смерти поэта, он пишет в письме к отцу Пушкина: "Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти… Что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это не было ни сон, ни покой; не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; не было также и выражение поэтическое. Нет! какая-то важная, удивительная мысль на нем разливалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубоко удовлетворяющее знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: что видишь, друг? И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть?… Особенно замечательно то, – пишет Жуковский, – что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной: буря, которая за несколько часов волновала его душу неодолимою страстью, исчезла, не оставив в ней следа; ни слова, ни воспоминания о случившемся". Но это не было потерею памяти, а внутренним повышением и очищением нравственного сознания и его действительным освобождением из плена страсти. Когда его товарищ и секундант Данзас, – рассказывает кн. Вяземский, – желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерну, спросил его; не поручит ли он ему чего-нибудь в случае смерти касательно Геккерна. "Требую, – отвечал он, – чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином".
Эти столь эмоциональные откровения одного из близких друзей Пушкина, дали основание исследователям считать, что он за столь короткий срок, буквально на смертном одре, прошел громадный внутренний путь, что какой-то глубинный духовный процесс завершился за эти последние часы его жизни. До полной ясности (или абсурда?) эту мысль довел впоследствии B.C. Соловьев, который следуя логике друзей Пушкина, и прежде всего В.А. Жуковского, и опираясь на их свидетельства, писал: "Последний взрыв злой страсти, окончательно подорвавший физическое существование поэта, оставил ему, однако, возможность и время для нравственного перерождения. Трехдневный смертельный недуг, разрывая связь его с житейской злобой и суетой, но не лишая его ясности и живости сознания, освободил его нравственные силы и позволил ему внутренним актом воли перерешить для себя жизненный вопрос в истинном смысле. Что перед смертью в нем действительно совершилось духовное возрождение, это сейчас же было замечено близкими людьми, – и, как бы, отвечая на вопрос Жуковского: "Что видишь, друг?" – продолжал: – Хотя нельзя угадать, какие слова сказал бы своему другу возродившийся через смерть великий поэт, но можно наверное отвечать за то, чего бы он не сказал. Он не сказал бы того, что твердят его неразумные поклонники, делающие из великого человека своего маленького идола. Он не сказал бы что погиб от злой враждебной судьбы, не сказал бы, что его смерть была бессмысленною и бесцельною, не стал бы жаловаться на свет, на общественную среду, на своих врагов; в его словах не было бы укора, ропота и негодования. И эта несомненная уверенность в том, чего бы он не сказал, – уверенность, которая не нуждается ни в каких доказательствах, потому что она прямо дается простым фактическим описанием его последних часов, – эта уверенность есть последнее благодеяние, за которое мы должны быть признательны великому человеку. Окончательное торжество духа в нем и его примирение с богом и с миром примиряют нас с его смертью: эта смерть не была безвременною".
Трудно отделаться от мысли, что великий русский философ обладал каким-то сверхъестественным, "внутренним зрением", поскольку не располагая фактическими данными о причинах, которые привели к трагической развязке, когда время и место смерти поэта уже изменить было нельзя, он сделал вывод, что смерть поэта была своевременной. Вместе с тем, нельзя и не возразить ему, в том плане, что вообще возможно ли в течение 2 суток смертельной агонии "перерешить для себя жизненный вопрос"! По этому поводу И. Сурат приводит и комментирует один эпизод, случившийся во время мучительного расставания поэта с жизнью: "С одной стороны, такой взгляд упрощает в реальности сложную картину пушкинского ухода, в которой было и просветление, и животная боль, и сила духа, и отчаяние и многое другое. Укажем только на один эпизод, о котором ни Жуковский, ни Вяземский, конечно же, не упоминают, но со всей достоверностью свидетельствует Данзас: "В продолжение ночи страдания Пушкина до того усилились, что он решился застрелиться. Позвав человека, он велел подать ему один из ящиков письменного стола; человек исполнил его волю, но, вспомнив, что в этом ящике были пистолеты, предупредил Данзаса. Данзас подошел к Пушкину и взял у него пистолеты, которые тот уже спрятал под одеяло; отдавая их Данзасу, Пушкин признался, что хотел застрелиться, потому что страдания его были невыносимы". Эта попытка самоубийства в легенду Жуковского и Вяземского не вписывается.