Отца не стало в самом начале войны. 29 января 1942 года он умер от голода в осажденном немцами Ленинграде. А я в 1940 году уехал в Москву, чтобы поступить в Авиационный институт, о котором давно мечтал, и потому остался в живых.
Помня отца, я всегда старался оценивать и анализировать ситуацию в стране настолько реалистически, насколько был в состоянии. Я, например, имел свою точку зрения на исход войны в первые, самые тяжелые ее дни. Я твердо считал, что союзники победят и, более того, Сталин удержит и укрепит власть в послевоенные годы. Я считал, что Сталину невероятно повезло: на Россию напали фашисты, еще более отвратительные в глазах народа, чем сталинцы. Кроме того, против фашистов поднялись все великие державы. Нацистская Германия в ходе войны оказалась гораздо сильнее, чем мне представлялось, но сомнений в победе у меня не возникало ни на одну секунду.
Когда в конце войны Сталин стал "освобождать" страны Восточной Европы и насаждать там коммунистические марионеточные режимы, его агрессивная политика была мне тоже абсолютно ясна. Я понимал, что это хуже, чем просто агрессия: это трусливое и наглое воровство, подбирание кусков, захват того, что "плохо лежит". Однажды я сказал близкому другу, что на месте Сталина не мог бы смотреть в глаза Трумэну и Эттли – ведь он же бесчестно воспользовался тем, что союзники при всем желании не могли в 1945 году защитить Восточную Европу от русского нашествия. Друг пришел в ужас, он умолял меня никому не повторять этого и благодарить Бога, что он не предатель. Оглядевшись и проверив, плотно ли закрыта дверь, друг шепотом сказал мне, что со мною не согласен: мы понесли огромные жертвы в войне и имеем право влиять на послевоенное устройство наших соседей. Тогда я спросил его, что было бы, если бы, скажем, Англия в 1945 году решила присоединить к себе Бельгию и Голландию – англичанам не хватает территории на их островах, а защищать Бельгию и Голландию никто бы всерьез не мог.
Как ни был напуган друг, он все-таки рассмеялся – очень уж нелепым и неестественным было мое предположение. Но потом, еще раз предупредив меня о необходимости держать язык за зубами, он ушел в задумчивости. С тех пор я много раз проверял, как понимают положение в стране и в мире мои сверстники. Вывод был печален: интеллигентные и неглупые люди либо искренне заблуждались, либо не желали думать на опасные темы, гнали от себя любую мысль, не соответствующую официальной пропаганде. Это все были честные люди, они предостерегали меня от "таких разговоров", но не доносили. Когда же в стране разразился послевоенный антисемитизм, пошли варварские гонения на писателей, я стал менее осторожным. Я спрашивал у многих людей, как они дышат в фашистской атмосфере, говорил, что мне не хватает воздуха. В те годы кое-кто стал со мною осторожно соглашаться, но и эти люди без конца просили меня молчать. Я, однако, не мог полностью следовать их добрым советам. В августе 1947 года на меня донес человек, которому я с глазу на глаз сказал, что в стране царит антисемитизм. Никто, кроме него, этих слов не слышал, а в 1947 году, в отличие от 1937, для политического ареста требовались показания двух свидетелей. Но опытные специалисты из МГБ, как тогда именовалась тайная полиция, быстро нашли выход из положения: мне устроили несложную полицейскую провокацию, и 23 августа 1947 года я был арестован как "спекулянт".
Дальше произошел некий парадокс, не очень характерный для того времени. Обвинение было состряпано так грубо, что суд не решился вынести приговор. Судья был молод, и, видимо, в нем еще таились остатки понятия о справедливости. Решение было такое: отправить дело на новое следствие. Это практически означало свободу.
Однако люди из МГБ только усмехнулись судейской наивности. Последовал протест от имени прокурора, и решение о новом следствии было отменено. Суду – уже в другом составе, конечно, – приказали судить меня по старым "материалам". Тут произошел новый парадокс: и второй суд очень уж ясно увидел мою невиновность. Вместе с тем, судья имел приказ свыше – осудить во что бы то ни стало. И он, как я потом понял, сделал интересный трюк: написал в тексте приговора, что ни скупки, ни перепродажи в моих действиях суд не усматривает, а потом... приговорил к лишению свободы на семь лет. Таким образом, по выражению юристов, описательная часть приговора прямо противоречила резолютивной, и это давало все основания для обжалования и отмены приговора.
Что ж, я благодарен обоим моим судьям – они в то время сделали абсолютно все, что могли. Разумеется, мои жалобы остались втуне, и освободила меня только смерть Сталина после пяти с половиной лет заключения. Но хитроумный приговор моего опытного второго судьи все-таки сослужил мне службу – совсем недавно. После того, как я попросил политического убежища в Англии и опубликовал несколько статей в западной печати о советской цензуре, об антисемитизме, о полицейском паспортном режиме в СССР, обеспокоенные московские правители решили меня опорочить – ведь спорить с содержанием моих статей они не могли. И вот наследники тех молодчиков из МГБ, что стряпали мое "дело", вытащили его из архива, дабы доказать, что я не политический эмигрант, не противник режима, а всего-навсего спекулянт. И тут-то они, бедные, основательно почесали в затылках – как опубликовать такой приговор? Публикация судебного заявления о моей невиновности не входила в их планы. Что ж, они доказали, что вполне достойны своих предшественников – сталинских чекистов. Из приговора просто вырезали середину и опубликовали в "Литературной газете" (сентябрь 1966 года) лишь начало и конец.
После этого мне уже легко было отвечать. Я опубликовал открытое письмо Председателю Совета министров СССР Косыгину, посоветовав ему затребовать полный текст моего приговора, прочесть, что там написано, и попросить мошенников из Комитета государственной безопасности не ставить его в смешное положение. По-видимому, кое-кто в КГБ получил выговор за глупость, и обвинения в мой адрес (а они шли до того и по московскому радио пять раз в день) моментально прекратились.
Вернемся, однако, к пятидесятым годам. Не стану рассказывать, как провел я полгода в тюрьме и пять лет в лагерях. О лагерях и тюрьмах в последние годы написано много, это не моя задача, я буду говорить о сегодняшней России, и это историческое отступление – вынужденное. Гораздо интереснее вспомнить, что я думал и чувствовал, выйдя на свободу в апреле 1953 года.
Разоренная, истощенная и одурманенная сталинизмом страна жила тогда по инерции. Но дурман мало-помалу проходил, и все больше людей начинали понимать, что в России никогда не было и нет никакого социализма, ни малейшего намека на социализм. Сталинская концепция правления – пропаганда плюс террор – никуда не годилась без настоящего террора. И Хрущев, сам участник сталинских террористических акций, понял это своим хитрым крестьянским умом. Чтобы сохранить власть, нужно было либо возвращаться к кровавому подавлению, искать очередного палача страны вместо расстрелянного в 1953 году Берия, либо найти какую-нибудь новую – и сильнодействующую концепцию.
Первый вариант не годился: ведь сразу после смерти Сталина террор был частично разоблачен – выпустили невинно арестованных и ждавших казни участников "заговора врачей", расстреляли всех руководителей тайной полиции, больше, чем наполовину, разгрузили лагеря. Новая волна террора могла натолкнуться на активный протест, а страх народного восстания всегда стоит адским призраком перед обитателями Кремля. И Хрущев, отдадим ему справедливость, нашел очень неплохой второй вариант.
Двадцатый съезд партии в 1956 году, где были разоблачены злодеяния Сталина – ЛИЧНО Сталина – преследовал абсолютно ясную цель: отделить сталинщину от советского режима. Представить ее не как закономерность существующей в стране однопартийной диктатуры, а как печальное отклонение от "линии партии", вызванное злой волей одного человека. В тот миг, когда я узнал содержание речи Хрущева (она была секретной, в газетах ее опубликовали позже и в сжатом виде, но слух распространился мгновенно), я понял: Сталина выбрасывают за борт, чтобы сохранить плавучесть корабля диктатуры. И, помню, я тогда же подумал, что попытка безнадежна: одной пропагандой, без палки, Россию в рабстве не удержать.
Но этого понимания не было – нет и теперь – у большинства населения страны. Даже когда оправдались мои опасения насчет палки, когда стали хватать писателей и студентов, когда снова стала расти численность лагерников – понимание значения двадцатого съезда как громоотвода не распространилось в России достаточно широко. Причина все та же – тотальное воздействие на человеческий мозг в одном направлении, начиная с годовалого возраста.
Но активность политической мысли в России сегодня совсем не та, что была в тридцатых годах или после войны или даже в 1956 году. Люди заговорили – и заговорили громко. Когда я в последние годы высказывал "крамольные" соображения – меня слушали и в спорах о будущем России высказывали не менее крамольные идеи. Правда, недовольство в стране, хоть оно и широко распространено, концентрируется пока вокруг частных недостатков – вокруг скуки и неудобства жизни, дороговизны, газетной лжи и так далее. В самый корень заглядывают немногие, большинство еще полагает, что совершенствование возможно в рамках действующего режима. Революцию и Ленина по-настоящему не трогают и даже, как я выше отмечал, нередко защищают.
В такой обстановке я долго и напряженно искал – где мое место? Люди в стране остро нуждаются в правде, в точной оценке положения. Работая журналистом, я не только не мог помочь людям – я был принужден так или иначе обслуживать режим, хоть и никогда не писал фальшивых восхвалений. Показывать, как говорят в России, кукиш в кармане, то есть днем работать на пользу власти, а вечером произносить обличительные монологи за плотно закрытой дверью собственной квартиры – не позволяла память отца. Метод Синявского и Даниэля – писать аллегории в художественной форме и посылать для публикации за границу – не приходил мне в голову, да и какую помощь моим соотечественникам в понимании сущности режима мог я этим оказать?
Вместе с тем я видел, как сильно отзывается в стране правдивое слово с Запада – приходит ли оно по радио, пересылается ли тайком в книгах и газетах. Я знал, как, сильно рискуя, читают в России обличительные книги людей, сумевших порвать с режимом. Кроме того, каждый уход за рубеж и свободно произнесенная там правда, колеблют в глазах обывателя "незыблемость" и "несокрушимость" диктатуры. А я, как журналист, много знал о стране и мог рассказать больше, чем представитель другой профессии. Все эти соображения и привели меня к мысли эмигрировать.
Надеюсь, я ответил этим и на другой вопрос, который мне нередко задают по сей день: если мыслящие люди в России понимают сущность диктатуры, если они стремятся открыть глаза остальным, почему же так мало русских просят политического убежища на Западе? Почему русские писатели, художники, журналисты, нередко выезжающие за границу, систематически возвращаются домой?
Видимо, вам ясно из моего рассказа, что у всякого в России свой путь. Я был больше подготовлен к выезду из страны и моим отцом, и лагерем, и многолетними напряженными раздумьями. Кроме того, не сочтите за нескромность: это очень трудно -~ уехать с любимой родины, порвать все жизненные связи без ясной надежды когда-нибудь вернуться, и на такой поступок способен далеко не каждый. Наконец, есть ведь в СССР и бдительная тайная полиция. Тех, кого хоть капельку подозревают в желании остаться на Западе, попросту не выпускают за границу. Мне потребовалось несколько лет подготовки, чтобы усыпить бдительность КГБ и уверить власти в моей безупречной лойяльности. На это, поверьте, тоже не каждый способен.
Поставим теперь точку на моей истории и обратимся к людям, живущим в России. Как выглядит их жизнь изнутри, увиденная глазами советского гражданина, – об этом расскажут мои следующие главы.
Глава II. ЕГО ВЕЛИЧЕСТВО РАБОЧИЙ КЛАСС.
Угнетенные "творцы побед". – Довольный жизнью Николай. – $0,29 в час и как их заработать. – Необходимая "ловкость рук". – "Советское – значит отличное". – Энтузиазм, страх и экономика. – Мы на митинге. – Две цитаты в заключение.
I.
Я иду по узкому грязному проходу между двумя тесно поставленными линиями станков. Меня ведет мрачный узкоглазый человек в синем халате, через каждые несколько шагов он останавливается и тихо, почти не разжимая губ, дает скупые пояснения. Напряженно стараюсь проникнуть в смысл его слов – это трудно, мешают тихий голос моего спутника, татарский выговор и заводской жаргон, на котором он изъясняется.
Летний день 1955 года, когда я после окончания Автомеханического института пришел работать в цех моторов Московского завода малолитражных автомобилей, мне никогда не забыть. Я бывал на заводах и до того, конечно, даже на этом самом заводе, и не обстановка, не холодная недоверчивость моего будущего начальника поразили меня. Главным впечатлением дня – и всех последующих дней в цехе – было совсем другое.
Давая свои малоразборчивые пояснения, мой будущий босс иногда подводил меня вплотную к какому-нибудь станку, чтобы показать те или иные подробности. У станка стоял рабочий, и если он мешал начальнику участка, если что-нибудь заслонял, начальник просто отодвигал его легким движением руки, словно неодушевленный предмет. Он не здоровался с рабочим, не представлял меня – будущего мастера, – даже не взглядывал на человека. И это, по-видимому, никого не удивляло. Рабочий покорно отходил и молча ждал, пока уйдет начальство, искоса наблюдая за нами. На второй или на третий раз, когда мой спутник проделал то же самое с пожилой работницей, я не стерпел и сказал ей "добрый день, извините, пожалуйста". Женщина лаконично ответила "ничего", а начальник, казалось, не обратил на наш диалог никакого внимания. После этого я говорил каждому рабочему "здравствуйте" – кто отвечал, а кто и нет.
Когда обход закончился, и мы вышли из лабиринта моего будущего участка, начальник сказал мне нечто вроде напутствия. Главным образом это были технические рекомендации, но завершил он их довольно неожиданно. Все тем же равнодушным голосом босс проговорил:
- Теперь насчет работяг. На участке тридцать семь станочников и два наладчика, оба коммунисты. В основном народ ничего, только не надо с ними этих самых "простите-извините". Интеллигенции тут нет, они такого обращения не понимают. Подумают, что вы слабенький и в два счета сядут вам на голову. Тогда пеняйте на себя. Понятно?
Два последующих года показали, что он был неправ. Я никогда не следовал его совету в моих отношениях с рабочими, и никто не "сел мне на голову". Напротив, я встретил с их стороны только теплое отношение, товарищескую поддержку. Но вот со стороны начальства – от этого самого босса и до директора завода включительно – я немало вытерпел за "панибратство" с моими рабочими. На каждом совещании это было предметом попреков, ядовитых насмешек и служебных выговоров, каждый мой промах в работе, любой неуспех участка приписывался тому, что мастер "неправильно воспитывает людей", "идет на поводу у работяг" и даже "сеет рознь между руководством и рабочими".
Но все это было потом, а тогда, в тот первый день, меня потрясло отношение начальника к рабочим как к стаду механических исполнителей, отнюдь не как к людям. За два года до того я вышел из лагеря, успел уже несколько отвыкнуть от обращения с собой как с заключенным номер такой-то – и вот вновь, уже "на свободе", увидел воочию совершенно такое же отношение к людям. Я услышал отвратительные слова, полные презрения, – "работяги" и "рабсила" – которыми в беседах между собой заводские руководители именуют рабочих. Меня коробило хамское "ты" по отношению к любому рабочему, даже если он был старше начальника.
Эти мои смятенные чувства углубились еще более, когда я стал посещать всевозможные собрания и митинги, которых на заводах устраивается великое множество. В официальных речах на этих митингах и даже на маленьких собраниях нет и следа истинного презрительного отношения к "работягам". Напротив, ораторы не скупятся на слова, восхваляющие "его величество рабочий класс", этот правящий класс советского общества. Говорится, что рабочие – это "передовой отряд строителей коммунизма", "творцы наших побед", "наиболее сознательная часть народа". Нередко в роли ораторов выступают сами рабочие, они, конечно, говорят то же самое, и это особенно трудно выслушивать. А потом, после собрания, передовые строители коммунизма и творцы побед возвращаются к своим станкам и вновь становятся нищими и бесправными работягами, которыми помыкают, как хотят, под прикрытием гнусных льстивых фраз.
Мы сейчас войдем на территорию того самого завода, где я работал мастером, технологом и одним из редакторов ежедневной заводской газеты. Этот завод, выпускающий легковые автомобили "Москвич" и имеющий около 14 000 рабочих, считается одним из лучших предприятий страны. Во всяком случае, его охотно показывают иностранцам, а таких заводов, которые разрешено показывать, во всей стране очень немного. По сей день я знаю здесь каждый уголок, потому что, уйдя с завода и став профессиональным журналистом, никогда не порывал связи с заводскими людьми. Со мною обычно говорят откровенно, нередко приглашают в гости – заводской поселок Текстильщики сравнительно недалеко, – и я надеюсь, что, побывав на заводе, вы сумеете разобраться в жизни советского рабочего глубже, чем любой иностранец, который был здесь до вас.
II.
Мы получаем в окошечке разовые пропуска, предъявляем их вахтеру в заводской проходной, вместе с нашими паспортами, и вот уже стоим на территории завода. Здесь не выпускают никакой секретной продукции и потому пропускная система – самая легкая из существующих в СССР.
Люди, работающие на заводе, имеют постоянные пропуска – маленькие книжечки с фотографией владельца внутри. Но книжечки разные. Инженеры, мастера и вообще начальство по своим пропускам пользуются правом войти на завод и выйти с территории в любое время. Рабочие таким правом не пользуются. В их книжечках имеется так называемый сменный вкладыш, показывающий охраннику, в какие часы владелец пропуска может находиться на заводе. Вас по такому пропуску впустят на завод не раньше как за час до начала вашей смены, а потом до конца смены уже не выпустят. Если рабочему необходимо срочно покинуть завод – например, он заболел или получил травму у станка или даже его послали представителем трудящихся встречать прибывшего в Москву президента де Голля, – мастер выдает ему особый талон на выход. Такая дискриминация, основанная на недоверии к "наиболее сознательной части народа", – в порядке вещей, она применяется на всех заводах страны.
Ба, как "удачно" мы попали: главный конвейер как раз остановлен. Нет, это не перерыв, сейчас рабочее время, а сборочная лента не движется потому, что на каком-то ее участке нет тех или иных деталей – своевременно не подали из цехов или складов.