Все наизусть. Годовой творческий цикл - Андрей Битов 3 стр.


– Соображаешь уже. Конечно, параллельный – по линии наименьшего сопротивления. Все лежим, ждем-с. Разлечься и разложиться разве не синонимы? А время свое пропиваем: меридиан – он ведь время измеряет! Хотя отдельные вертикальные герои встречаются… вверх тянутся. Петр, ты думаешь, с чего такой длинный? Вот он меридиональный. И упомянутый Чехов. Тоже ростом вышел…

– Это уже география, а не геофизика.

– Не умничай. География тоже наука вовсе не школьная. Тут уже история с географией… Почему-то в наше время это выражение имело иронический оттенок. Ничего смешного! Параллельные империи все вширь от дома по суше растекались, метрополия растворялась в империи, а меридиональные – все вплавь, дом свой нетронутым оставляя. Но как ни расширяйся, а соединить время с пространством воедино никому не удавалось – ни Александру Македонскому, ни Чингисхану с Наполеоном, ни Гитлеру со Сталиным. Вот чемпионы параллели! Что им Галлилей… для них всегда Земля плоской оставалась, вот они и доходили до ее край-ности.

– Мне во всей географии больше всего нравилась средневековая картинка, как монах за край Земли заглядывает…

– Мне тоже она нравилась. Он ведь не только с любопытством, а с трепетом, на коленях заглядывает, вцепившись в край Земли как за спасательный круг. А эти исторические монстры безоглядными всегда были. По ним уже разрывы времени начинаются, эпохами потом называются. Потому что география не только историческая, но и политическая наука. Слыхал я, что власть наша уже и на само время посягнула. Большевики – те с календаря начали да с алфавита, так что до сих пор непонятно, почему Рождество после Нового года, а слово письменное потеряло свою твердость и окончательность. А эти попробовали было с языком – не по силам, тогда сокращать меридианы начали, чтобы народ время вообще перестал замечать и не проснулся. Боятся они его, что ли?

– Как не бояться… Про время ты хорошо отметил. Нету его у них. Мешает оно им.

– Им все мешает! Я почему еще в пещеру закопался? Заметил, что всем мешаю. Пробовал лечиться и заметил, что все всем стали мешать: больные – нянечкам, врачи – медсестрам… В чем дело, думаю? Вот и пошел сам лечить. А власть у нас как была народная, так ею и осталась: состояние народа всегда в ней первой отразится! Стало ей все мешать, не только урожаи и пожары, а больше всего народ этот, который она собой выражает. Не любят они в зеркале отражаться, вот что! – а ведь каждый день приходится бриться по протоколу. Отразятся, порежутся ненароком и думают, глядя на себя, что все такие, что и народ такой – хоть бы его вообще не было! – вот и давят как на больной зуб, а вырвать боятся. А народ что? Не дай бог как зевнет да встанет! Примет меридиональное положение… Кровищей собственной, конечно, умоется, шило на мыло поменяет, но добьется такой власти, чтобы ей покориться.

– Так ты тоже придерживаешься точки зрения, что каждый народ заслуживает той власти, которую имеет?

– Как, по-моему, и ты. Не ты ли заявлял, что власть, слава и благо (деньги) – это то, что копится всем миром, а потом распределяется верхушкой, и те, кому ничего не достается, называются народ?

– Возможно. Это триединство еще в Библии сформулировано как слава мира. Власть и слава – такая же перестановка трех букв, как Россия и СССР.

– Надо же! "Народ-языкотворец"… И звук не врет. Только я бы прибавил к этому триединству еще и зло. Оно тоже копится всем миром. И тоже неизбежно узурпируется властью, чтобы быть потом распределенным в той же пропорции. Так что те, кто получают по минимуму, тоже народ, зато менее грешны. И это единственное оправдание власти – быть ответственной за общее зло. Потому, быть может, и "от Бога", что в наказание.

– Не чересчур ли нам его уже досталось?

– Чересчур. Для этого и требуется покаяние. А то все вокруг виноваты, кроме нас самих. Оттого мы всегда параллельны собственной истории, что в собственных глазах невиновны. Муки на месте совести. Оттого и власть на месте закона. Она-то хоть самопожирает себя, как и положено злу. Это она, когда приходит ее время, себя свергает, а не народ.

– Так какие же народы все-таки меридиональные?

– Японцы да англичане. Впрочем, про других не знаю, не слышал.

– А пересеченных народов, что ли, нет?

– То есть как это?

– Вот и ты, Пепе, какаешь! – торжествовал я. – Таких, чтобы параллель с меридианом пересеклись?

– Не думаю. Разве что всех русских выпороть…

– По-моему, это уже не раз было… не помогло.

– Убедил, – вздохнул Павел Петрович. – Значит, и не будет таких народов со знаком плюс.

– А евреи что?

– Что евреи! Рассеянный народ. Солью земли себя полагают. А ведь соль – что? – самое растворимое вещество. Про евреев ничего не известно, кроме того, что они есть. Только они эту тайну никогда никому не выдадут.

– А почему? Может, их тайна, что именно они этим плюсом, а не полюсом владеют?

– Интересная идея… надо подумать. Значит, так много у нас плюсиков? А что это тебя, доктор, так евреи заинтересовали? Ты сам-то часом не еврей? Впрочем, нет: ты – дурак.

– Просто меня часто за еврея принимали…

– А ты и обижался. Я тебе скажу, что мне один старый мудрый еврей сказал: все – евреи, только не все об этом знают.

– Они, значит, про себя знают, а мы про себя нет?

– Может быть, и так. Только никакой другой тайны у них нет. Они есть, и нет их. Это и есть их главный секрет. Поэтому они его никогда и не выдадут.

– Хитро говоришь.

– А иначе про них нельзя.

– Почему?

– Опасно. Того и гляди засосет, и в тайну провалишься. Или сам в тайну превратишься.

– Это уже не геофизика и не география, а метафизика.

– Опять умничаешь. Тоже мне Эйнштейн… Сколько, говоришь, у тебя дипломов?

– Ну, пять-шесть…

– Шестой-то зачем?

– Как раз диплом нарколога, причем американский.

– Так и повесь его в сортире!

– Там и висит.

– Вот это по-нашему! А я и без дипломов не пью. А почему?

– Действительно, почему?

– Потому что про-трез-вел. Это трудно вынести. Народ-то ведь у нас трезвый и неглупый, а пьет лишь потому, что трезвому ему тяжело, не спрячешься. Не всем же в пещеру…

– Так ты мне пещеру завещать собрался?

– Да нет же, мы об истине, которую я тебе обещал…

– Да, неоднократно.

– В том и дело, что истину можно выдать лишь однократно. Я-то уже, как видишь, готов, отхожу. А вот готов ли ты, сомневаюсь. Только я рот открою, как ты перебиваешь. К пещере ты не готов.

– Почему?.. – Я решил обидеться.

– Мало еще безнадежности накопил.

Я еще больше надулся: я давно полагал, что дошел до предела.

– А не одичал ли ты здесь, Пепе?

– Как тут не одичаешь? Зато развалины целы… ведь если разваливается что-то великое, то и обломки циклопические?

– Да, от одиночества и до мании величия один шаг.

– Ах, ты так повернул… А знаешь, какая самая большая мания величия? Это как раз вера в Бога и есть. Подумай только: человечишко-червячишко, а в Самого Бога верит? Разъясняю. Отшельник, он ведь от чего, от кого отошел? От мира! А почему? Вовсе не потому, что он такой святой, а потому, что не справился. С жизнью не справился, а не с дьяволом. В миру остаться добрым человеком, да еще верующим, куда сложнее. Вот и приходится бежать от мира, чтобы веру сохранить. Ты хоть молишься иногда? Ты молитвы когда-нибудь читал? Они же все от депрессии! Они все как с похмелья. Потому что жизнь в миру и есть запой, даже без пьянства. Все в той или иной наркотической зависимости: от сластолюбия, от денег, власти, славы, от игры, коллектива, от карьеры, даже от церкви. Отсюда и все грехи смертные… Поэтому-то я и могу запои лечить, что по себе сужу и мерю. Я ведь не проснусь без того, чтобы не прочитать Молитву последних оптинских старцев… Господи, дай мне силу перенести утомление наступающего дня ивсе события в течение дня… чтобы никого не огорчить и всем содействовать ко благу. Вот где отчаяние, там и вера. Ни в старцы, ни в отшельники я не гожусь, я отсельник, а не отшельник. Протрезвел и отселился, чтобы не запить. Как твой Лев Толстой. Как раньше сыновей от родителей в деревне отселяли. Взрослый стал, что мне со шпаной делать? Кстати, почему это ты нас "оглашенными" прозвал, разве кто из нас некрещеный был? Ты, например?

– Как раз перед нашей "одиссеей" меня и покрестили. Отец Торнике и стал моим крестным.

– Грузин? Впрочем, хорошо. Я остальных имею в виду.

– Не знаю, как Миллион Помидоров, а остальные, кажется, все. Доктор Д. и то говорит, что его бабка втайне от родителей покрестила, хоть сам и верует только в эволюцию.

– Это распространенный миф. Значит, у него родители были партейные. Им же нельзя было, вот они эту неграмотную деревенскую бабку и придумали. Было много атеистов только на словах, а сами порядочнее иных записных были! А когда стало все можно… Ты написал хоть что после "Оглашенных"?

– Ничего путного. Что писать, когда читатель вымирает, как класс! А я ведь и к Богу лишь через нашу литературу пришел… Гласности у нас не было, зато оглашенность была. Сначала, правда, заглушенность… А ты какой пейзаж написал?

– Да не хнычь ты! Я всегда был к одной точке приговорен… Точка ведь – это перекрестье, координата пространства и времени! Пейзаж – это ведь не природа, а осознание себя в ней. Поэтому я в одной точке пейзажа и сидел, что из нее видно! Всегда в перекрестье, как на мушке у снайпера, всегда в плюсе. Как и теперь… – И он махнул рукой в проем, где сразу же заколебалась ветка. – И я не обижаюсь, а горжусь, что я "как оглашенный"! Снова школьником себя чувствую, юным читателем. Книги другие впервые читаю… Сейчас вот всех в купель макают, а мы в наше время – хоть крещеные, хоть некрещеные, а сами в Бога поверили! Кстати, как мы? Как там наши? Как Виктория?

– Умерла.

– Скорбно. Великая была певица. Щастливо пела. Сейчас таких уже не будет. А Даур?

– Из-за него я сюда и приехал. Торжество в его память.

– Значит, и он? Зря это он, ведь моложе всех был. Талантлив же был, как черт. Господи прости! – Павел Петрович быстровато перекрестил рот. – Поспешил наш Даур, недоделал. Грех это!

– Он мой крестник был…

– Не знал. Как его покрестили-то?

– Сергеем.

– Плохо ты молился за РБ Сергея… А наш кривой? Глазом мы его звали… все роман свой под мышкой тискал?

– Сгинул как-то. Роман напечатал, прославился и пропал.

– Да, слава – она даром не проходит… А Андрюшатик?

– Умер.

– Как? Он моложе тебя был!

– Ногу отрезали и умер.

– Добрейшая, непутевая душа! Мне бы его сюда – жил бы… А Салтык, дружок его?

– Умер!

– Ох, жаль! Настоящей души был поэт… Неужели и Зябликов?

– Да.

– Горе! Великий путешественник был и тварь живую всякую любил, даже роман "Лужа" написать хотел… вот умнее меня был человек! Теперь только ты один у меня в дураках остался… – И старец заплакал со всхлипом. – Ладно! Хватит празднословить! – собравшись, решительно заявил Павел Петрович. – Помянуть надо. Развязывай. – И он указал мне под ноги.

– Развязывай… ты же не пьешь совсем!

– Мало ли. Лет двадцать, мало ли?.. Это я без тебя не пью, а с тобой… Все равно не отойду, пока не помяну наших героев! Давай на троих.

– С этим, что ли… у входа?

– Не. Ему нельзя. Он на работе. – Что-то мне это напомнило… – А третьим у нас будет, кого поминать будем. По-боевому. Достань стаканы… Помяни, Господи, и вся в надежди воскресения и жизни вечныяусопшия… – бормотал старец, пока я "трудничал", откупоривая, разливая и обтирая рукавом редиску, – … рабы Божия Викторию, Сергея, Андрея, Сергея, Геннадия… Новопреставленных нет? – деловито спросил Павел Петрович, с достоинством принимая из моих рук стакан.

– Нет.

– Тогда можно и чокнуться.

– Только я не всех еще перечислил…

– Кого еще причислил?

– Отца Торнике…

– Слыхал я о нем. Это не его ли посадили за то, что он целый пионерский лагерь покрестил, пока они в речке купались? Добрый был старец! Не мне чета… – Стаканы дрожали в наших руках, пока мы торопливо бормотали: я – имена родных, а он – … и зде лежащия и повсюду, православныя христианы, и со святыми Твоими, идеже присещает свет лица Твоего, всели, и нас помилуй, яко Благ и Человеколюбец.

– Аминь! – Мы чокнулись.

И как же она прошла! Как молитва.

– Да! – вздохнул Павел Петрович. – Стоило сушить двадцать лет! Как там у вашего Маяковского: и стоило пить, и работать не стоило? Наливай вторую, чтобы не хромать… За Викторию, за Сергея-Даура, за Андрюшатика, за Салтыка…

Не успели мы всех помянуть, как нам и не хватило.

– Видишь как… человек предполагает, а Бог располагает! Хотел я последнюю во здравие оставшихся выпить, ан и нет на нас благословения! Какой сегодня день?

– Кажется, суббота.

– Не люблю субботу!

– Это еще почему?

– Люди не работают.

– И что, плохо, что ли?

– Людей много. А мне всегда только субботники выпадали.

– За что ты людей так не любишь?

– Разве? Я сказал, что субботу.

– Ну, тогда за что все-таки субботу?

– За то, что Творец в субботу сотворил человека.

– Чем тебе человек так не нравится?

– А ты думаешь, Творцу он нравится?

– Что же ты любишь?

– Творца. А еще понедельники. Это для меня праздник.

– Почему?

– Люди на работе, а я нет.

– А теперь ты хнычешь, Пепе! Благословение, не благословение… – И я снова потянулся за рюкзачком.

– Так ты и вторую принес? Не знаю, радоваться или огорчаться: я уже было точку поставил…

– Принес, а как же. Твоя наука.

– У меня наука теперь другая.

– Ладно, географию мы прошли… теперь какая наука?

– Как НЕ пить!

– Так, что ли? За здравие живых! – И я хлопнул. И он, помедлив. Закусили мануфактурой, то есть занюхали рукавом.

– Прошла! – выдохнул Павел Петрович. – Зря Бога гневил…

– Хорошая наука – непить… – согласился я. – Как нечисть. Доктора Д. помнишь?

– Как не помнить! Птица – вот героическое существо! Она-то меридиан от параллели всегда отличит… Что, и он умер??

– Упаси Господи! Он тоже ногу потерял.

– И ему! Ну и как он?

– Ничего еще. Курит, выпивает, мыслит.

– Мыслит? Это хорошо. Боец! Значит, в бою потерял… Так выпьем за вторую, чтоб ходила!

Выпили за вторую.

– А ты это, браток, того, завязывай давай, пока обе целы. Это я тебе как врач прописываю… Стоп! У нас же один хромой уже был в отряде, барабанщик, как его?

– Владимир Петрович. Знаменитейший стал человек, теперь стучит по всему миру.

– А этот твой друган в Америке, ты все его цитировал, как выпьешь? Навсегда запомнил: "Дело в том, что дьявол хочет погубить всех, а Господь хочет спасти каждого" – живые слова!

– Юз? Этот живее всех живых! Учит Новый Свет, как стать старосветским помещиком.

– Значит, и доктор Д., и ВП, и он, и нас двое… не так мало нас и осталось! И еще один на атасе стоит… – Павел Петрович кивнул в сторону входа. Я обернулся: в дыре уже смеркалось. – Ты что, не узнал его, что ли? Это же Миллион Помидоров!

– Не может быть! Я его сначала за старца принял…

– Скажешь… Он теперь покруче любого старца будет!

– То есть?

– Кличка, как и имя, недаром дается! Смеялись все над ним, смеялись, а он теперь над всеми надсмехается, превратил-таки свою нищету в богатство: натренировался на помидорах, да и продал их по доллару. Теперь он миллионер взаправдашний.

– Зачем же ему тогда твою нищету охранять?!

– Кому же еще. Не любит он "маслин", вот и сбежал.

– Каких "маслин"?

– Ну, "оливок". Говорят, у вас в Москве теперь на каждого олигарха по "маслине" положено, иначе он как бы и бедняк.

– Откуда у тебя такие познания… это ты про киллеров, что ли? У тебя же в пещере и телевизора нет.

– Зачем он мне? Слава Богу, хоть этого беса здесь не водится. Я же, как дерево, на одном месте. Но знаешь, какую я математику скажу… сколько раз ты видел дерево, столько раз и оно тебя видело, сколько людей его видело, стольких и оно видело – великое тождество! Дерево – вот божественное существо, нелетающая птица! В двух средах живет: и укоренено, и к небу тянется. Я на том же Сахалине одно дерево в прибое подобрал – голое, белое, отмытое волной, как кость… так не мог понять, где корень, а где крона: полная симметрия! Вот и я одеревенел, отсюда и знаю все, не вылезая из пещеры. На рассвете с веточкой моей беседую. Веришь ли, она не только от ветра, она и в штиль отвечает, когда я к ней обращаюсь. Солнце ко мне заходит, когда восходит… Луна заглядывает. Опять же пациент со своими бедами. Вот тебе и телевизор! – Он протянул руку к дыре. – Впрочем, это не телевизор. Это мой единственный и последний пейзаж! Света только иногда не хватает. А без света как цвет возьмешь? Без красок, впрочем, тоже… Да ты взгляни! – Павел Петрович махнул рукой в угол. – Там папка.

Я стал листать. Все это было беспомощно, как когда-то. В черном проеме пещеры, который использовался как рамка, плавала какая-то муть.

– Это что, луна? – спросил я, чтобы спросить.

– Это не просто луна! – рассердился Павел Петрович. – Это Луна, зашедшая за облако.

– А это… по-видимому, солнце? – Абсолютно черный проем был заполнен ярко-золотым кругом.

– Угадал. Эта получше. Пациент мне охры как гонорар принес. Ну, я весь тюбик и извел.

– Прямо Малевич. Только круглый.

– Да не лучше, чем у Малевича, – вздохнул Павел Петрович. – Вот жулик был! Не чета нашему Миллиону Помидоров. Только он мне больше красок не выдает, чтобы не измазался. Теперь всех шмонает. Хотя что мне здесь писать? Портрет пациента? Я не Ван Гог, на портрет никогда не решусь. А мне мно-о-го-о краски надо! Я хотел бы музыкальной живописью заняться.

– Не понял. Скрябин, кажется, что-то экспериментировал с цветомузыкой…

– Это не то. Я хочу, чтобы сама живопись воспроизводила свою музыку. О-о-очень много краски…

Я не стал вникать, небрежно перебирая листы… И вдруг!

Это был портрет ветки в проеме… Именно портрет! Не пейзаж… Твердый карандаш, как резец гравера; рисунок очень выписанный, очень реалистический, но совершенно неправдоподобный, как бы вывернутый наизнанку и непонятно в чем отраженный. Вход в пещеру был вырисован снаружи, каждая трещинка, каждый камушек, как раковина… а ветка была нарисована внутри, и свет из тьмы пещеры как бы от ветки исходил на нас. И каждый листик ее был тоже вывернут и прозрачно светился всеми своими жилочками. И шевелился, шелестел, звучал… и это был взгляд любви! На кого она смотрела? И кто смотрел на нее?..

– Нравится? – обрадовался Павел Петрович.

Назад Дальше