Памяти детства: Мой отец Корней Чуковский - Чуковская Лидия Корнеевна 10 стр.


Бедные, бедные растратчики! Им неведомы способы очищения души и обновления физической ткани. Его жалость к психически обездоленным была искренней. Он всегда помнил о них и не мог позабыть, потому что, сталкиваясь с ними, испытывал непосредственную живую боль. Он словно жил за другого человека в сослагательном наклонении: ясно видел, каким этот человек мог бы стать – и не стал. Он верил, что счастье, даруемое искусством, заразительно, что этим счастьем можно и должно оделять людей, что горбатый в силах распрямиться. Всегда он кого-нибудь обучал: грамоте, или английскому языку, или подбирал для кого-нибудь книги. Во всемогущество литературы веровал, как другие веруют во всемогущество религии. Вглядываясь однажды (середина двадцатых годов, нэп) в прохожих, сразивших его вульгарностью своих походок, речений, одежды, лиц, он излил свою горечь в письме, а окончил письмо словами надежды:

"…и вдруг во мне сказалось одно тихое слово: книга. Слово глухое: к, г". Эти люди "еще и не знают, что у них есть Пушкин и Блок. Им еще предстоит этот яд. О, как изменится их походка, как облагородятся их профили, какие новые зазвучат в их речах интонации, если эти люди пройдут, напр[имер], через Чехова <…>. После "Войны и мира" не меняется ли у человека самый цвет его глаз, самое строение губ? Книги перерождают самый организм человека, изменяют его кровь, его наружность, – и придите через 10 лет на Загородный, сколько Вы увидите прекрасных, мечтательных, истинно человеческих лиц".

Не раз он цитировал слова Достоевского, тоже подающие надежду:

"…и знаете ли вы, что в общем настроении жизни иная идея, иная забота или тоска, доступная лишь высокообразованному и развитому уму, может вдруг передаться почти малограмотному существу, грубому и ни об чем никогда не заботившемуся, и вдруг заразить его душу своим влиянием?"

Вся работа Корнея Чуковского – портретиста, критика, историка литературы, сказочника, теоретика перевода; вся его работа во всех жанрах – фельетонном, текстологическом, исследовательском – была всегда заразительна, "заражала своим влиянием". Высмеивал ли он пошляческие романы, подыскивал ли ключ к творчеству Короленко или к личности и поэзии Анны Ахматовой и Александра Блока, комментировал ли новонайденные строки Некрасова – как острой иглой вводил он в кровь читателя живительную отраву увлечения искусством. Кроме неожиданных мыслей бурными эмоциями полны все его статьи о литературе. И всегда они направлены по двум адресам сразу: человеку "высокообразованного и развитого ума" и существу "грубому и ни об чем никогда не заботившемуся". Тем, кто теснился в "Пенатах" у Репина, на вернисажах, в редакциях толстых журналов, на премьерах в "Художественном", в театре Комиссаржевской, у Мейерхольда, на диспутах в зале Тенишевского училища и на "башне" Вячеслава Иванова, – и тем малоразвитым, провинциальным, "грубым", которым он читал свои "лекции" в Вильно, в тогдашней Одессе или в убогих залах Житомира, Белостока, Умани. Пусть с ним не соглашались: отрава взволнованности искусством обновляла кровь. Публика была разная: в Петербурге или в Куоккале изысканная, в Белостоке – темная, а результат один. В те годы он говорил о себе, что он "всегда улица", "крик", что пишет он для "галерки". Почему же печатали его статьи утонченные брюсовские "Весы", почему интересовались его статьями и Репин, и Розанов, и Ремизов, и Короленко, и Кони? И футуристы, и акмеисты, и символисты! Помню, в конце тридцатых годов Евгений Викторович Тарле читал мне наизусть полюбившиеся ему страницы из статей молодого Чуковского – Тарле, заслуженный автор ученых трудов по русской и мировой истории. Академик – какая уж тут "галерка"! Но действительно, Чуковского читала и "галерка" и "башня", а особенность его была в том, что он умел не "башню" опускать до улицы, а улицу поднимать до "башни". Популяризатор? Нет, популяризатор в облегченной форме преподносит людям чужое. Популяризацией не заинтересуешь ни Кони, ни Тарле, ни Репина. Чуковский же всегда преподносил свое, до такой степени новое и неожиданное, что многих шокировал парадоксальностью приемов и выводов. Сам говорил о себе: "…умею писать только изобретая… излагать чужое я не мог бы" (1955).

"Писать мне приятно лишь в том случае, если мне кажется, что я открываю нечто новое, чего никто не говорил. Это, конечно, иллюзия, но, пока она длится, мне весело" (1961). Новизною "изобретения" привлекал он и "башню" и "улицу". В "двуадресности" его сочинений, в постоянной памяти об "обокраденных душах" один из секретов его писательства, требующий изучения и разгадки.

С эстрады и с газетного листа достигал он обычно победы: удавалось взволновать, заразить, взбудоражить. Но, сталкиваясь с психическим уродством в быту, он нередко терпел поражения.

В Куоккале, девочкой восьми лет, я видела однажды его беспомощный гнев, через минуту сменившийся столь же беспомощной жалостью, даже не жалостью – совершенным отчаянием.

Все по той же схеме: "Мерзавец! Бедняга. Бедняга".

На этот раз мерзавцев было двое. И это были дети: хулиганы-мальчишки тринадцати-четырнадцати лет.

В жаркий июльский день мы вместе отправились на станцию встречать маму. Вышли слишком рано и оказались на платформе минут за сорок до поезда. Корней Иванович не терпел пустот, перерывов в работе и, раздосадованныи своей нерасчетливостью, перешел рельсы, спрыгнул с платформы на закопченный паровозной гарью грубый крупный песок, согнулся в три погибели на насыпи возле пня и принялся писать, положив бумагу на пень. (Он любил работать не за письменным столом, а пристроившись с дощечкой или книгой где попало: в постели, на пне, на подоконнике, на камне у моря.) Я разлеглась поодаль, лениво выковыривая любимые места из "Оливера Твиста" в переводе Введенского – книги, известной мне почти наизусть, – и не столько читала, сколько дивилась тому, что если прищурить глаза – песчинки, усыпавшие страницы, вырастают в валуны. Я прищуривалась, стряхивала песок, снова щурилась.

Повыше нас, там, где кончалась насыпь и уже начинался лесок, двое мальчиков разжигали костер. Корней Иванович все поглядывал на них, поднимая голову от своего пня. Он любил костры, мастерски разжигал их и прыгал через такое высокое пламя, что душа моя уходила в пятки. Я каждую минуту ждала: вот-вот он отложит работу, встанет и подойдет к костру. Но мальчишки от огня прикурили, закашлялись, и он отвернулся с брезгливостью. Курящие дети всегда оскорбляли его. (Сам он никогда не курил и никогда не пил и через всю жизнь пронес наивнейшее удивление, как эти два занятия могут кому бы то ни было доставлять удовольствие.) Мальчишки затоптали костер, заплевались и побросали окурки. (Пачкать окурками лес! Это тоже его всегда оскорбляло.) Мальчики же изобрели для себя новую забаву. Они спустились на путь и, перепрыгивая рельсы навстречу один другому, начали, соревнуясь, непристойно ругаться.

Корней Иванович вскочил, сунул мне в руку карандаш и листок и в три шага оказался возле мальчишек.

– Вы это что? – заорал он. – Молчать сию же минуту!

Они, нагло глядя ему в лицо, продолжали.

Тогда он схватил за шиворот одного, потом другого и обоих кинул на плотный песок.

Они поползли, потом поднялись, поглядывая на него уже не с вызовом, а с боязнью – не исколотит ли? – потом отряхнулись и побежали наверх. И там, на высоте, среди сосен, почувствовав себя в безопасности, показывая ему нос и приплясывая, снова начали скверно ругаться.

Он помчался наверх за ними. Двоих он не мог бы поймать, но одного, при своей длиннорукости, ухватил бы наверное. Он мчался наверх, а на меня из-под его огромных ног наплывали черные потоки песка.

– Сволочи! – заорал он. ("Бездарность" и "сволочь" были самыми сильными ругательствами в собственном его лексиконе.) – Я покажу вам…

И вдруг, пробежав всего полдороги, он остановился. Он стоял неподвижно, понуро, как бы вглядываясь в песок и не делая ни шагу ни вверх, ни ко мне. Мальчишки торжествующе плясали, а один, расхрабрившись, даже швырнул в него шишкой.

– Бедные вы, бедные! – выкрикнул вдруг Корней Иванович тем надрывным, рыдающим голосом, каким читал особенно любимые стихи. И всхлипнул. – Обворовали вас. Никто-то вам ничего не рассказывал, ниче-го-то вы на свете не слышали, кроме этих гнусных слов…

Он махнул рукой и пошел вниз. На обеих его щеках висели слезы. Я потерянно взяла его за руку. Не знаю, нашлась ли бы я что-нибудь сказать, но тут раздался нарастающий грохот.

– Папа, поезд! – крикнула я, и мы, схватив книгу, карандаш и бумагу, побежали к платформе.

12

Выучилась я читать противоестественно рано. Это случайное обстоятельство сыграло большую роль в моей жизни и немаловажную в куоккальскую пору жизни моего отца.

Не только он в Куоккале читал нам, но и я – ему. Постоянно, ежевечерне. Без моего чтения он не засыпал.

Корней Иванович, здоровяк, великан, пловец и лыжник, смолоду и до последнего дня страдал неизлечимым недугом – бессонницей. Расплата за повышенную впечатлительность, за одержимость трудом. Ложась, он гасил на ночь свечу, но угасить работу воображения оказывался не в силах. И в полной тишине, нерушимо охраняемой домом, в темноте задернутых занавесей, колеса размахавшейся мысли продолжали крутиться. Без тормоза. Тщетно проворочавшись часа два, он сдавался бессоннице – и труду. Болезнь нередко превращала целодневный труд в круглосуточный. "Сижу за столом, не зная, день ли, ночь ли" (строка из письма). Ночами обыкновенно он не сидел за столом, а работал лежа: пристроит подсвечник со свечой в углу дивана, дощечку с бумагой на поднятых острых коленях. Вечером, когда он лег, ему мешало уснуть сознание, что статья не окончена, – в мозгу вертелись начала, концовки, переходы, примеры, противопоставления, угадки, звавшие вскочить и схватиться за перо; утром же, когда статья уже казалась ему (правда, ненадолго!) оконченной, он не засыпал от чрезмерной усталости. Он спускался вниз исхудалый, постаревший, весь заросший черной щетиной, ни на что не откликающийся, вялый и раздражительный вместе.

Весь дом жил утренними известиями: "папа спал", "папа не спал". Это были два разных дома и два разных папы.

Единственная его надежда на сон – чтение. Не свое – чужое. Чтобы кто-нибудь вслух почитал ему на ночь. Успокоительный ровный голос. И чтобы книга уводила за тысячи верст от тех мыслей, которыми он жил в тот день. И чтобы она была интересна ему – скучная не уведет! – но не слишком, а то новый интерес захватит и тоже помешает уснуть. Лучше других годна для усыпления книга, уже читанная им, полюбленная и полузабытая. Слушать приятно и не волнуешься. Но для читающего, напротив, книга должна быть нова и неотразимо увлекательна. А то соскучится, начнет клевать носом… и тогда… тогда человеколюбие потребует прогнать чтеца, и в свои права вступит бессонница. "Иди, иди, тебе пора спать" (отчаянная мольба: "останься!"). Читать требовалось без взрывов, без излишней выразительности, усыпительно-убаюкивающе и в то же время с видимым интересом. Вторжение чужого мира – чужих чувств, мыслей, образов – насильственно отвлекало его от очередного пункта помешательства: от очередной статьи, продолжавшей ломиться в мозг помимо воли ее автора… Надо было поставить преграду, барьер – чужим текстом.

Ни бром, ни микстура Бехтерева, ни встречи с самим Бехтеревым, ни гипнотизер, которого специально пригласил к нему Репин, ни физический труд, ни свежий воздух – ничто не приносило спасения от болезни.

Помогало: ложиться как можно раньше и слушать чтение. В Ленинграде, в Москве, в Переделкине он ложился в 9, в 10 часов, в Куоккале – в 8, вместе с маленьким Бобой. Заболев бессонницей и пытаясь одолеть болезнь, двадцатипятилетний человек, молодой, общительный, жадный до всякой новизны, раз и навсегда отрубил от своего дня самое многолюдное время – вечер, а вместе с вечером – всю увлекательную пестроту городской, шумной и разнообразной жизни: театры, диспуты, юбилеи, споры до утренней зари, поездки на острова, рестораны. (Было, было все это: случались и премьеры, и юбилеи, но в виде превеликого исключения… Однажды, в Петрограде, промучившись часа четыре в тщетных попытках уснуть, он встал, оделся и с горя пошел на праздник: на юбилей Екатерины Павловны Летковой-Султановой. Увидев его в половине второго ночи, гости были ошарашены и не верили глазам своим. "Чуковский, идите спать, ради Бога. Видеть Вас в такой час – дико, неестественно и жутко", – записал в "Чукоккале" Алексей Толстой.)

Корней Иванович всю жизнь платил удвоенно, утроенно жестокой бессонницей за каждое свое путешествие в поезде (шум и люди); за ночевку у друзей, даже самых гостеприимных и любящих (ложатся не в 8 вечера); за гостиницу (голоса, шаги в коридоре и некому ему почитать).

Всю жизнь в нашем доме, в Куоккале, в Ленинграде, в Москве, в Переделкине "читали папе", а позднее, когда мы, дети, выросли и, по примеру собственных детей, его внуков, стали именовать его Дедом – "читали Деду".

Всю его жизнь дома читали ему дети, внуки, секретари, родные, друзья, знакомые; в больницах и санаториях, если специально не приезжал кто-нибудь из близких, – соседи по коридору или медицинские сестры.

В начале двадцатых годов в Петрограде Коля сочинил веселые стишки о невообразимом, немыслимом времени: наш шумный, сильный, озорной отец постареет, и даже Боба (сейчас ему двенадцать, а только что в Куоккале он был маленький), наш Боба тоже станет старичком:

Говорит Корней Иваныч,
Почитай мне, Боба, на ночь!
Боба тоже старичок:
Не читает без очок.

Мы хохотали до слез. Боба, зеленоглазый, высокий, плечистый, чернобровый и белолицый, с ресницами в полщеки, Боба – старичок! И понадобятся ему, неведомо зачем, какие-то там очки! О подобной ерундовине только стишки и писать. (Ив самом деле, состариться Бобе не привелось, и до стариковских очков он не дожил: на тридцать втором году жизни, осенью 41-го, возвращаясь из разведки, убит под Можайском, неподалеку от Бородинского поля.)

Но несколько книг прочитать папе вслух, хоть и не старичком, он все-таки успел. (Успел стать инженером-гидрологом, жениться, работать на Нивастрое и на Чирчике и уйти в ополчение солдатом.)

Боба часто читал папе в Петрограде, иногда и в Москве.

В Куоккале же почти что каждый вечер читала я. Каждый вечер с восьми до десяти, до одиннадцати, до хрипоты, до ряби в глазах, до его ровного дыхания и прочного сна либо до взмаха длинной руки, выражавшего отчаяние: "Ступай, Лидочка, ступай. Тебе спать пора. А я все равно не усну". Падает в бессилии длинная рука вдоль длинного тела; он лежит на боку, носом в стену – весь воплощение отчаяния, будто раненый насмерть.

По утрам я первая, раньше братьев, бежала в кабинет на разведку: спал или не спал? Как я помню эту измученную, сотни раз с одной стороны на другую перевернутую подушку, эти закапанные стеарином жалкие листки рукописи, по полу разбросанные книги, это истерзанное одеяло, эти скрученные, свисающие до пола простыни! Словно сонмище бесов или шайка разбойников побывала ночью. "Нет, Лидочек, не спал ни минуты. Ты меня усыпила, а я проснулся, чуть только ты ушла".

Значит, это я виновата! Надо было мне еще почитать! И час, и два. Я делала проверки, в комнате и за дверью: умолкала. Он спал. Но значит, все-таки зря доверилась я этому сну – как иногда зря доверяешься льду возле берега, а лед только кажется прочным. Надо было остаться и еще почитать.

Сердце ныло от раскаяния и жалости. Во второй половине жизни, от пятидесяти до шестидесяти лет, болезнь его начала понемногу смягчаться. Наступила некая компенсация, как это бывает у больных пороком сердца. В Переделкине, если он не спал ночь, то утром, после завтрака, уж непременно засыпал часа на полтора; а то вдруг среди бела дня на дверях его комнаты в самое неожиданное время появлялась приколотая кнопками, начертанная синим карандашом надпись: СПЛЮ!!! – три восклицания: его, как он выражался, внезапно "сморило"; поспав днем, он поднимался освеженный…

На куоккальский же период пришелся самый свирепый период болезни. Редко случалось ему в Куоккале задремывать днем, даже после двух сплошь бессонных ночей. А уж если случалось! Как берегли мы его сон всем домом: не только мама, няня Тоня, Коля, я, но и маленький Боба. Как взглядывали друг на друга со страхом при дальнем лае собак: разбудят папу. Мы охраняли дом со стороны моря и у калитки: от булочника, от точильщика, от "корюшка, свежая корюшка!", от случайного заезжего гостя.

Однажды, когда вот так Корней Иванович случайно уснул, а мама ушла на станцию и мы были дома одни, явился из Петербурга незнакомый господин по срочному делу.

Коля дежурил у калитки.

– Дома Корней Иваныч? – громко спросил господин.

Мы с Бобой уже бежали на помощь.

– Дома, – ответил Боба шепотом.

Приезжий протянул свою визитную карточку. Коля повертел ее в руках.

– Папа спит, – сказал он.

– Так пойди разбуди его! – господин заговорил еще громче. – До моего поезда остался всего час.

– Папу будить нельзя, – сказала я.

– Есть тут кто-нибудь из взрослых? Я приехал по срочному делу.

– Никто его не станет будить! – сказал Коля. – Мама тоже не станет.

Боба, господину ниже пояса, тихонько подталкивал его к калитке.

Пожав плечами, господин повернулся и пошел прочь… Откуда ему было знать, что это такое для нас: "папа уснул", и как это было немыслимо: "разбудить папу"?

– Дур-рак! – сказал Коля вслед ни в чем не повинному гостю и, аккуратно сложив карточку, разорвал ее. Даже не прочел фамилии. Так Корнею Ивановичу и осталось неведомо: кто это приехал к нему по важному делу? Господин обиделся навсегда.

Разбудить папу. Злодейство! Кощунство!

В марте 1922 года Корней Иванович записал в Дневнике:

"Бессонница отравила всю мою жизнь, из-за нее в лучшие годы – между 25 и 35 годами – я вел жизнь инвалида".

Этот период, когда он наиболее остро сознавал себя инвалидом, его бессоннейшая бессонница – это и есть Куоккала, мое детство.

Впрочем, острые приступы болезни не оставляли его никогда.

Назад Дальше