Никогда – ив пору изобретения снотворных, которые он именовал "усыпиловки": большая круглая металлическая коробка с наклейкой "сно" стояла в Переделкине возле его тахты с целой россыпью этих отрав, отечественных и иноземных, однако и "сно" не гарантировали ему верного сна. Все едино: требовалась кроме снотворного постоянная помощь – чтобы ему почитали.
И читали по очереди: Марина Николаевна – Колина жена; Клара Израилевна – бессменный секретарь; дети, внуки. Случайные гости.
Строки, посвященные бессоннице в его Дневнике и письмах, напоминают "Записки сумасшедшего": "Матушка, спаси твоего бедного сына!"
"Бессонница моя дошла до предела. Не только спать, но и лежать я не мог, я бегал по комнате и выл часами" (1946).
Выл… Чем не сумасшедший?
"Ложишься на подушку, задремываешь, но не до конца, еще бы маленький какой-то кусочек – и ты был бы весь в бессознательном, но именно маленького кусочка и не хватает. Обостряется наблюдательность: "сплю я или не сплю? засну или не засну?" – шпионишь за вот этим маленьким кусочком, увеличивается он или уменьшается, и именно из-за этого шпионства не спишь совсем. Сегодня дошло до того, что я бил себя кулаками по черепу! Бил до синяков дурацкий череп, переменить бы – о! о! о!" (1924).
Бил себя по черепу… Чем не сумасшедший?
Книга его "писалась как роман, но после нескольких глав я заболел бессонницей – и больше не могу написать ни строки. Целые дни сижу за столом и вымучиваю какую-то дрянь" (1919).
"Здесь я забыл, что такое сон: некому читать мне. Если бы найти чтеца, я спал бы каждую ночь: главное, нужно отвлечь мысли от работы" (1951).
Волею случая первым его постоянным чтецом, отвлекающим мысли от работы, с моего шестилетнего по мой десятилетний возраст, оказалась я. Наша мама, Мария Борисовна, была слишком нервозною женщиной, чтобы успокаивающе воздействовать на его взбудораженностъ. Коля не умел скрыть зевоты, и Корней Иванович быстро отсылал его спать. Я же любила читать вслух, а во имя его сна готова была хоть всю ночь напролет притворяться бодрой. Это тоже была игра, да еще какая: во-первых, только наша, моя и его, больше ничья; во-вторых, не игра, а самое что ни на есть важное дело на свете: я усыпляю папу! в-третьих, не он надо мной, а я над ним командир. Я укладывала спать родного отца, как другие девочки укладывают спать свою куклу. Я играла с ним в "дочки-матери", причем распоряжалась я, а он меня слушался. Это мне льстило.
Словно угадывая будущее свое почетное назначение – усыплять папу! – выучилась я читать, повторяю, очень рано. Корней Иванович начал учить Колю с семилетнего возраста. Тут же болталась и я – четырех лет от роду. Когда Коля научился складывать слова, Корней Иванович купил нам "Каштанку" Чехова в издании А. Ф. Маркса – большую квадратную книгу с картинками, с очень черными четкими буквами на очень белой бумаге. Была она для нас обоих сложна не по возрасту, и он больше пересказывал нам ее, чем читал. Изредка, отдельные куски читал по книге и кое-что, немногое, предоставлял читать Коле. Было это почему-то не на даче, а в Петербурге; не знаю почему и когда – но ясно помню извозчиков, цоканье подков за окном, говор прохожих, а в кабинете у Корнея Ивановича, в простенке между окнами, один над другим, целых четыре Уолта Уитмена: вот он молодой, вот постарше в заломленной шляпе, а вот уже и бородатый, старый. Помню веселого котенка по имени Оскар Уайльд: тезку статьи Корнея Ивановича, посвященной знаменитому английскому автору. Была я чем-то сильно и долго больна. В самый разгар болезни – и рассказывания про Каштанку – Корней Иванович уехал с лекциями по разным городам: недели на две? дней на десять? Не помню. Когда он уезжал, чеховская Каштанка (Тетка) умела уже прыгать на задних лапах, выть под музыку и стрелять из пистолета. Он уехал. Я начала поправляться. И вот я уже не лежачая, а сидячая, а от него телеграмма: он едет домой. Вот его звонок в передней. Мама бежит открывать. Я хоть и не вижу, но слышу каждое его движение: вот он снимает калоши, вот вешает пальто – и сразу ко мне. Садится на краешек постели, длинный и складывающийся. Острые колени торчат. Я в теплых носках, в теплой кофте и с компрессом на шее. Но жара у меня уже нет. Он говорит, мама писала ему, я уже скоро встану, я уже почти здорова.
На постели, поверх одеяла, "Каштанка". Он рассеянно ее перелистывает. Расспрашивает, ссорились ли мы тут без него с Колей, обещает, когда я встану, повести нас обоих в цирк.
В цирк! Это туда господин в шубе носил Каштанку. Это там она встретила своих настоящих хозяев.
– Ну, что у тебя тут нового? – спрашивает Корней Иванович, вглядываясь в меня: выросла – не выросла – похудела? И длинным пальцем подпихивает вату под повязку на шее.
Нового? Новое у меня то, что я научилась читать. Сама читала Коле "Каштанку" вслух.
Это моя главная новость: пока он там ездил куда-то, я выучилась читать, и сама, своими глазами, прочитала в толстой квадратной книге ужасное известие: гусь, Иван Иваныч, скончался!
"Хозяин взял блюдечко, налил в него из рукомойника воды и опять пошел к гусю.
– Пей, Иван Иваныч! – сказал он нежно, ставя перед ним блюдечко. – Пей, голубчик.
Но Иван Иваныч не шевелился и не открывал глаз. Хозяин пригнул его голову к блюдечку и окунул клюв в воду, но гусь не пил, еще шире растопырил крылья, и голова его так и осталась лежать в блюдечке.
– Нет, ничего уже нельзя сделать! – вздохнул хозяин. – Все кончено. Пропал Иван Иванович!.. Милое животное, хороший мой товарищ, тебя уже нет! Как же я теперь буду обходиться без тебя?"
Помню, я глубоко была потрясена не только смертью милого гуся, но тем, что слова "все кончено" напечатаны в книге не другими, гораздо большими или, например, красными буквами, а точно такими же, как и прочие слова. "Все кончено" – гусь умер, и та же белая бумага, те же ровные черные буквы.
И он молчит, не вскрикивает, а спокойно переворачивает страницы и укрывает мне ноги, как будто ничего не случилось.
– Папа, а ведь гусь-то умер, умер гусь! – говорю я снова, заливаясь слезами.
* * *
И вот уже не городская квартира на Суворовском проспекте 40а, близ Таврического сада, где я выучилась читать, и не дача Анненкова в Куоккале, где мы прожили несколько лет, почти не упомненных мною (смутно помню, что там нас обокрали и что там я впервые увидала новорожденного Бобу), а дача на берегу моря, наискосок от Репина, которую я помню ясно: море, сосны, маму, папу, и приезжавшую бабушку, и братьев, и комнаты, и ручей.
Каждый вечер я читаю папе. Занятие это относительно него медицинское: отвлечь от мыслей о работе и усыпить, – а относительно меня – литературно-педагогическое: читать вслух дает он мне только такие книги, какие полагает интересными и полезными для читательницы моего возраста.
1913–1917. Предреволюционная детская литература к искусству отношения не имела: эта мысль в наше время стала общераспространенным трюизмом, и Корней Иванович своими статьями, до революции и после, много способствовал ее утверждению.
Что же я читала от шести лет до десяти? Какие же книги он выбирал для меня и для Коли; что допускал неохотно, что подсовывал нам?
Припомнить существенно: ведь книги, которые он нам давал, характеризуют его вкус, его мысли о литературе для детей и о стиховом воспитании.
В лодке, на морских прогулках, за чайным столом, по дороге на станцию он не обдумывал чтение специально для такого-то возраста: Бобиного, моего или Колиного. В последней своей статье он написал, что смолоду привык купаться "в океане стихов", вот и нас увлекал за собой, озабоченный лишь тем, чтобы нам с детства открылась и полюбилась глубина, безмерность, бескрайность поэзии.
Другое дело книги, которые мы читали себе сами или ему вслух.
Тут уже не океан и безмерность, тут уж он с интересом вглядывался в соотношение между автором и читателем, книгой и возрастом. Ребенок такого-то возраста и такая-то книга. Башмаки должны быть впору – а где их взять? "Сказки" Пушкина прочитаны, "Конек-Гор-бунок" Ершова – тоже… Что же дальше: между шестью годами и десятью?
"Башмаков впору" в те времена было сшито и выточено считанное количество: два-три стихотворения Саши Черного, Марии Моравской, Поликсены Соловьевой, Натана Венгрова. Стихотворения Блока для детей были прекрасны, но не для детей. До "Крокодила" Корнея Чуковского оставалось несколько лет.
Одна из причин, почему созданные им впоследствии детские книги завоевали всеобщее признание: башмаки сработаны были точно по мерке. Каждая из книг – книга для детей такого-то возраста.
Разумеется, возраст – понятие условное, и в физическом и в духовном смысле. Не все младенцы на одном и том же месяце научаются держать голову или сидеть, не у всех детей в одно время прорезываются, а потом выпадают молочные зубы, не все в одно время начинают ходить, а потом читать.
Многое зависит от особенности социальной среды, климата, наследственности.
А все-таки понятие возраста существует.
Зал полон детьми. Чуковский читает сказку. Взрыв хохота – общий! – всегда на одних и тех же строчках. Внимательность, задумчивость, испуг. Вздох облегчения – общий. Всегда на одних и тех же строчках. А если общий зевок? Если начали перешептываться? Для автора это сигнал бедствия.
Новый зал. Снова сотни детей того же возраста. И снова на тех же двух четверостишиях равнодушие, зевки, шепоток.
Сделавшись профессиональным детским писателем, выступая перед сотнями и тысячами детей с самых разнообразных эстрад, общаясь с ними в школах, больницах, санаториях, детских садах и библиотеках, читая им свое и чужое, Чуковский с большой точностью установил возрастные рамки в восприятии литературы: тому свидетельство хотя бы книга "От двух до пяти" или статья "Литература и школа". Но и в ту начальную, до-крокодильскую пору, когда число детей, попадающих в поле его зрения, ограничивалось малышами, копошащимися на куоккальском пляже, да собственными детьми, он вдумывался в восприятие, вглядывался в возраст, пытаясь прежде всего понять: что детям скучно, а что увлекает их? "Скучно – нескучно" – это было для него одним из основных критериев. Критерием, конечно, не единственным. (Мало ли написано книг с острозакрученной фабулой, "занимательных", но бездушных, бездарных, неодухотворенных и своею неодухотворенностью заглушающих понимание жизни? Заглушающих рост души? А уж пониманию искусства они не только не учат – уводят от него.)
"Скучно – нескучно" – критерий не единственный, но обязательный.
Возраст – ступенька. Каждой возрастной ступени должно соответствовать свое искусство. Корней Иванович мечтал о возведении лестницы, которая приводила бы растущего человека к "Евгению Онегину".
Что и в каком порядке должен читать растущий человек, с какой на какую переходить ступеньку (сам и с помощью взрослых), чтобы, скажем, к четырнадцати, пятнадцати, шестнадцати годам онегинская строфа не затрудняла, не отпугивала, а пленяла его? Чтобы со ступени на ступень росло, наполнялось новым смыслом его понимание Татьяны, Онегина, быта тогдашней деревни и тогдашней Москвы, творчества Пушкина, русской истории, русской поэзии? Что и в каком виде и в какой последовательности надлежит давать растущему человеку в детстве, чтобы защитить его от пошлости, которая всегда, во все времена неизбежно и неистребимо прет изо всех щелей? Чем одаривать, чтобы подрастающий человек свободно и радостно поднимался по лестнице литературной культуры, без которой нет культуры душевной? Конца эта лестница не имеет, но каково должно быть начало и какова последовательность шагов? Корней Иванович ревновал поэзию, литературу к музыке; ему представлялось, будто в обучении музыке, в науке о музыкальном воспитании такая лестница уже возведена. Путь к Бетховену проложен. В поэзии же, в изучении литературы, полагал он, лестница к вершине ее – к Пушкину – не построена… А ведь русская поэзия – одна из сверхмощных держав в поэзии мира. Что же будет, если наследники не окажутся в силах принять наследство?
Опасность представлялась ему грозной.
Он заботился в течение своей жизни обо всех ступенях этой воображаемой лестницы (переводил, сочинял, составлял, редактировал и критиковал книги для детей разных возрастов), но с особою тщательностью о первоначальных шагах и ступенях.
(Его сознательный умысел был сродни бессознательному народному: сколько создал народ колыбельных и послеколыбельных песенок! Для самых маленьких деревнями и селами создано не меньше, а гораздо больше песен, потешек, считалок, чем для последующих детских возрастов. И это – не зря. Усвоение родного языка и родной поэзии совершается одновременно, и притом – во младенчестве.)
Вдоволь, с избытком повидала я на своем веку мамаш и тетушек, приводивших к Корнею Ивановичу обожаемых Петенек или Ниночек, чтобы показать ему превеликое чудо: Петеньке, вы подумайте, всего три года и один месяц, а он уже знает наизусть "Мойдодыра"!
– Петенька, ведь это сам Чуковский, он сам сочинил "Муху-Цокотуху", понимаешь? Петенька, не упрямься, не огорчай маму, прочитай дедушке Корнею "Мойдодыра"… Честное слово, Корней Иванович, он знает все ваши книжонки наизусть…
И Корней Иванович, который только что, совсем позабыв, что он "сам Чуковский", радостно прыгал с Петенькой на одной ноге, кто скорее, от крыльца до ворот, на ходу загадывая ему загадки, с любопытством рассматривая еще один экземпляр трехлетнего человека, сразу сникал, но, не желая обидеть очередную мамашу, покорно присаживался на скамью и, полузакрыв лукавые глаза, слушал, как Петенька – вы подумайте только! наизусть! читает "Мойдодыра".
Дивился он при этом не Петеньке, а мамаше. По ее уходе он говорил, вздыхая:
– У-ди-ви-тель-но! Ей до сих пор ни разу не пришло на ум, что в мире существуют дети определенного возраста. Не один ее Петя, а миллионы трехлетних Петь. Никакой способности к обобщению! Все эти Пети почему-то между тремя и пятью годами знают наизусть "Мойдодыра". Вот и задумалась бы – почему? Но она видит одного своего Петю, единственного в мире, и он представляется ей чудом природы. Да если бы двухлетний ребенок после многократного слушания не запоминал наизусть русские и иноземные народные песенки: "Как у котеньки-кота одеялка хороша" или "Шалтай-Болтай сидел на стене", а в три, в четыре года "Мойдодыра", "Пожар", "Муху-Цокотуху", "Почту", "Рассеянного", – да его надо было бы немедля вести к психиатру!.. "Крокодил" – это роман для шести-вось-милетних, а "Мойдодыр" – повестушка для трехлетних… Но она уперлась глазами в одного своего Петю, другие ей решительно неинтересны, вот у нее и выходит, что Петенька – гений. Она не догадывается: он не исключение среди детей его возраста, а правило.
В статье "Литература и школа" Корней Иванович говорит уже о подъеме на последующие ступеньки воображаемой лестницы. Он упрекает школу в недостаточном внимании к возрасту, в неумении перекинуть мост между восприятием двенадцатилетних и литературой.
Школьники не читают стихи для своего удовольствия, а лишь зазубривают их ради пятерок. Между тем "литература не таблица умножения: ее нужно не зубрить, а любить". Начал бы, например, учебник открытие Пушкина со стихов, какими дети могли бы зажечься, а то детям навязывают ранние, архаические, отвлеченные пушкинские стихи, отпугивающие их от себя медлительностью, умственностью. Не хронологии пушкинского творчества должен подчиняться учебник до поры до времени, а хронологии ребяческого восприятия.
"Нужно свирепо ненавидеть и Пушкина, и наших детей, – писал Чуковский, – чтобы предлагать двенадцатилетнему школьнику… архаический текст, полный славянизмов и непостижимых метафор". (Он цитировал: "Я здесь, от суетных оков освобожденный, Учуся в истине блаженство находить, Свободною душой закон боготворить, Роптанью не внимать толпы непросвещенной" и т. д.) Конечно, – говорит он далее, – упорно зубря, они могут одолеть этот текст, "но не требуйте, чтобы с именем Пушкина была у них связана радость".
Нам с Колей Пушкина он открывал, вселяя в нас желанную радость. "Песнью о вещем Олеге", "Гусаром", "Женихом", отрывками из "Полтавы" и "Медного всадника".
Как радовались мы строчкам:
Марш! марш! – все в печку поскакало…
или:
Шалит Марусиныса моя…
или:
"А это с чьей руки кольцо?" -
Вдруг молвила невеста…
или:
Люблю, военная столица,
Твоей твердыни дым и гром…
(Дети тоже любят дым и гром…)
Как гордились мы черногорцами, которые хитростью и мужеством спровадили из своей страны Бонапарта:
И французы ненавидят
С той поры наш вольный край
И краснеют, коль завидят
Шапку нашу невзначай.
Эти стихи были не только великой пушкинской поэзией, но и попросту веселыми, интересными для чтения стихами, соответствующими потребностям нашего возраста, жаждущего происшествий, событий, эмоциональных бурь.
"…Наркомпрос упорно скрывает от них того Пушкина, которого они могли бы полюбить, – писал в статье "Литература и школа", уже поставивший немало опытов на своих и на чужих детях, Чуковский. – Даже одиннадцатилетним ребятам (в пятом классе) он навязывает "Дубровского" и "Зимнее утро", то есть опять-таки то, что нисколько не соответствует их возрастным интересам.
Они на всю жизнь влюбились бы в Пушкина, если бы им дать, например, "Делибаша":
Делибаш уже на пике,
А казак без головы!
Но похоже, что Наркомпрос вообще не желает внушать детям любовь к литературе. Пусть зубрят по программе – без всяких эмоций! Вот, например, басни Крылова. В них есть все, что может понравиться детям: и звонкий стих, и забавная фабула, и медведи, и слоны, и обезьяны. Одиннадцатилетние тянутся к этим басням, как к меду. Не потому ли программа дает им всего лишь три басни, то есть почти ничего! Чтоб они не лакомились теми стихами, которые доставляют им радость! Из всего Лермонтова детьми наиболее любима "Песня про купца Калашникова", – и, конечно, Наркомпрос не включил этой песни даже в программу внеклассного чтения. То же самое и с "Детством" Толстого. Дети так любят читать про детей! Но составители школьной программы не сделали им поблажки и тут.
Вообще, если составители программы нарочно стремились представить ребятам художественную нашу словесность в самом невкусном, неудобоваримом и непривлекательном виде, они достигли своей цели блистательно".
Что же считал он "удобоваримым", "вкусным" для меня в восемь, для Коли в одиннадцать лет? Что он выписывал, покупал, подсовывал нам в Куоккале?
Что мы читали? Да все, что и остальные дети того времени. Но одно с его "попущения", а другое, так сказать, "с соизволения".