Памяти детства: Мой отец Корней Чуковский - Чуковская Лидия Корнеевна 13 стр.


14

Маршак говорил об одном горе-методисте, человеке унылом, занудливом, желчном, украшенном к тому же рябинками на щеках и синими очками:

– Он из принципа рябой и по убеждению подслеповатый…

Корней Иванович был по натуре весел, общителен и расположен к людям. Такова была его природа. Таким же был он "по убеждению", "из принципа". Веселье и доброжелательство он ставил высоко и культивировал старательно. В себе и в других. Любил и ценил веселых, щедрых, добрых. В его лексиконе слово "веселый" означало почти такую же высокую похвалу, как и "талантливый", а скука, скучное было равнозначно бездарности.

В своей статье "Матерям о детских журналах" он похвалил журнал "Маяк" с такой оговоркой:

"Есть тайный порок у "Маяка", и шепну вам, что это скука.

Конечно, "выпиливание и вырезывание" – это очень прекрасно, "дети, не мучьте животных!" – и того превосходнее, но ворвалось бы сюда на страницы что-нибудь удалое, лихое, бесшабашное, закружило бы, увлекло детей, – все же было бы легче дышать".

Вот оно и ворвалось, удалое, лихое, бесшабашное, но не на страницы "Маяка", а другого журнальчика: "Для детей".

До тех пор было твердо известно, что крокодил – животное грязно-буро-зеленого цвета, чье местожительство – Африка, речной ил, тина. Ну, может быть, еще и Зоологический сад: бревно бревном, в особой ванне. Но чтобы крокодил оказался пешеходом! Да еще на главной улице Петербурга, на чопорном Невском проспекте! Чтобы он курил папиросы, разговаривал по-немецки и походя глотал городовых! Неслыханно! Было от чего закружиться головам!

И вот живой
Городовой
Явился вмиг перед толпой:
Утроба Крокодила
Ему не повредила.

Только в припадке бесшабашного веселья сочиняются такие стихи.

Есть над чем подумать, разбирая первую детскую книжку Корнея Чуковского: над связью его поэмы с фольклором, английским и русским, над опорой на размеры и ритмы классической русской поэзии; можно заговорить о причудливости фабулы, о победе доброго начала над злодейским, но первое, что хочется сказать: вместе с "Крокодилом" ворвалось в жизнь миллионов детей веселье, которым был заряжен его автор.

Скуки он не терпел ни в книгах, ни в жизни. Не любил хмурых лиц, не одобрял людей, сосредотачивающихся на своей беде. В сказках у него всегда побеждает добро, а с добротой и веселье – и это не придумано, это очень для него органично. Тем более что смолоду присягнул он искусству, а искусство, он верил, побеждает всегда. (Словно тот фонарик, который своим светом спас несчастную муху из лап паука.)

– Бедный простофиля, – говорил он о критике, сделавшем своей профессией постоянное преследование в печати произведений большого поэта, – стихи все равно победят, – не в 61-м, так в 71-м, не в 71-м, так в 81-м, а он войдет в историю как гонитель поэзии. – Корней Иванович делал брезгливую гримасу: – Невкусно!

В 1963 году, в письме к поэту Петру Семынину, разбирая (с большой любовью) стихи из книги "Близость неба", он писал: "…Вы, как и всякий подлинный поэт, – проповедник, глашатай добра", а в разговорах нередко цитировал Уитмена:

В мыслях моих проходя по Вселенной, я
видел, как малое,
что зовется Добром, упорно спешит
к бессмертию.
А большое, что называется Злом, спешит
раствориться,
исчезнуть и сделаться мертвым.

– Мерзавцы, – говорил он, – прежде всего дураки. Быть добрым куда веселее, занятнее и, в конце концов, практичнее.

Он по природе, по натуре обладал отзывчивостью, а кроме того, требовал ее от себя и других. Черствость почитал уродством. Недаром в переделкинские годы он организовал подпольное общество: ОДД – "Общество Добрых Дел". Председатель – К. И. Чуковский, секретарь – Ф. А. Вигдорова.

От имени "Фрида" он изобрел слова "фридизм", "фридисты". Будем "спасать отдельных людей от спасателей человечества, – писал он одной из своих корреспонденток. – Да здравствует фридизм! Будем фридистами!"

С уважением относился он к словам и понятиям: благодарность, благотворительность, благостыня и требовал амнистии для них.

Корней Чуковский огляделся вокруг – в эпоху революций, терроров, войн – и чуть замедленным и, против обыкновения, тихим голосом проговорил:

Добрый доктор Айболит!
Он под деревом сидит.
Приходи к нему лечиться
И корова, и волчица,
И жучок, и червячок,
И медведица!
Всех излечит, исцелит
Добрый доктор Айболит!

Доброта входила в его нравственный и эстетический кодекс. Но с одной своеобразной поправкой. Для того чтобы помочь человеку, он отрывался от работы, отдыха, сна – и не сетовал. Но бывают ведь болезни неизлечимые, беды, которым помочь невозможно. Бывает так: все средства исчерпаны, остается одно: горевать! Вот на это занятие он не соглашался. Прекрасный товарищ в несчастье – деятельно, энергично спешивший на выручку, – с поля проигранного сражения и непоправимого горя он почти всегда норовил дезертировать. Сделав все, что мог или даже больше чем мог, он хотел одного: вернуть себе бодрость и сесть за работу. Разговоров о болезнях – что сказал один профессор, и что еще один, и какой у кого был опасный случай аппендицита – не выносил. "Болезнь, – утверждал он, – самое неинтересное в человеке. Почему это люди так любят часами рассказывать один другому, что у кого болит?" Он не любил пребывать в состоянии уныния, мрака и сопротивлялся, когда его тянули туда. Иногда попросту запрещал окружающим касаться в его присутствии какой-нибудь раны, неудачи, беды, этим требованием защищая свою работу, а работой обороняя веселье… Такая самоохрана в сочетании с деятельной отзывчивостью многих сбивала с толку, ставила в тупик. В самом деле, она граничила иногда с малодушием, а иногда даже – странно выговорить! – с жестокостью. Помню случай, когда в конце тридцатых годов, уже переехав в Москву, он отправился в Ленинград, чтобы попытаться выручить попавшего в беду человека. От волнения не спал накануне отъезда; не спал, как всегда, в поезде; потом, потерпев неудачу, с горя не спал в Ленинграде. Вернулся измученный и, проспав несколько часов у себя на квартире на улице Горького, сразу уехал на дачу. А в Москве его ждали родные того человека, ради которого совершил он свою нелегкую поездку. Рассчитывали часы и минуты, изучали расписание поездов. Он не зашел к ним, не позвонил, никого не послал; уехал на дачу и уткнулся в гранки. Там с глубоким изумлением они его обнаружили и выслушали горькие вести.

Меня, помню, поразил этот случай.

– Ты, наверное, очень устал, – сказала я. – Ну и ехал бы в Переделкино, а к ним послал бы меня.

Ответ я выслушала неожиданный.

– Нет, – сказал он. – Я не устал. Но я привык приносить людям радость-Волшебный дар! Высокое честолюбие! Счастливая привычка! А тут требовалось принести горе. Не желал. Его спасательная экспедиция оказалась напрасной, тогда он засел работать и потребовал, чтобы теперь никто, хоть некоторое время, не напоминал о случившемся.

При осознанном намерении одаривать людей и себя самого одною лишь радостью, Корней Иванович нередко приносил людям – и себе самому – жестокую боль.

Отношения его с людьми складывались далеко не идиллически.

Чаще всего повинны в этом были люди – и, пожалуй, поспешность его доброты. Бог знает что померещится ему на первый, жадный и любопытствующий взгляд в новом человеке; он поспешно осыпет его чрезмерными милостями; а потом схватится за голову: незнакомец или незнакомка оказались обыкновенного дрянью! Да еще цепкой, да еще лживой, да еще обидчивой! И, чтобы вырваться из ложных отношений, необходимо человека обидеть. Но обижать – жалко. Он уклонялся, запутывался сам, сбивал с толку других и причинял боль.

Тут была вина обоюдная.

А нередко случалось: обиды, которые он наносил окружающим, были ими незаслуженны, и повинен в них бывал он один. Отзывчивость – то есть редкостная способность откликаться на каждый призыв, способность драгоценная, – оборачивалась непостоянством.

Потому ли, что он всегда, при всем своем интересе к людям, ощущал непоправимость одиночества? Потому ли, что изначально не верил в любые другие способы глубокого общения с людьми кроме как через искусство? И всего себя подчинял труду? Потому ли, наконец, что униженность, испытанная им в юности, навсегда искривила его доверие к другим и к себе? Отучила от прямоты? Почему бы там ни было, а дружбы его отличались неровностью, взрывчатостью; другом его оставался только тот человек, кто в состоянии оказывался беззлобно переносить отливы. Отливы чего? Не то чтобы симпатии, но пристрастного, сосредоточенного внимания. Ведь пассажир, желающий познакомиться во что бы то ни стало со всеми, сколько их есть, спутниками – не по вагону, а по целому поезду, – вряд ли способен безотрывно и сосредоточенно общаться со спутниками по купе. Общительность и отзывчивость Корнея Ивановича оборачивались, случалось, для его друзей чувством горькой обиды, заброшенности. Вчера, да еще и сегодня утром смотрел он на тебя такими понимающими, такими проникновенными глазами! "а нынче все косится в сторону". Спросить бы! Но Корней Иванович отшутится или отстранится. Человек чувствовал себя несправедливо обойденным и начинал искать причину перемены, отлива; кто поглупее – в чьих-то тайных интригах и кознях, кто поумнее – в себе. Причина же чаще всего крылась в причудливом характере Корнея Ивановича. Сам он говорил и писал, что работает как многостаночник. Таким был он и в жизни, среди людей. Множественность. Многообразие, разнообразие интересов, привязанностей, умение взглянуть на каждый предмет, и на каждую мысль, и на каждого человека, и на каждый человеческим поступок с десяти, с сотни сторон одновременно составляли его жизненную силу, богатство, очарование – и его недостаток. Он словно мерцал и зыбился. Во множественности ощущений, оттенков, чувств, мыслей он, казалось, терял или не имел мужества увидеть одну сторону мысли, явления, предмета, человека: а именно решающую, главную. Он был умственно широк, независим, презирал всякое сектантство, все, что пахло однолинейно-стью, однобокостью, односторонностью, он, как никто, способен был понять – и принять! – каждого и каждое чужое суждение обо всех вместе и о каждом в отдельности – и эта широта представлялась зыбкостью, непостоянством, неустойчивостью, отсутствием прямодушия и причиняла друзьям живую боль.

Он, желавший приносить радость, – ранил.

В особенности тех или того, кто лишен был душевного бескорыстия. Того, кто хотел бы, чтобы это причудливо растущее дерево осеняло своими ветвями одних лишь близких. Не перекидывало бы свои ветви, Боже упаси, через забор, не одаряло случайных прохожих.

А на самом деле при всей раскидистости дерево росло стройно. В литературе и в жизни Корней Чуковский являл собою удивительный образчик непостоянного постоянства. Глядишь поверхностно: о ком он только не писал! В глазах рябит: "Шевченко, Уитмен, воздухо-плаванье", как в шуточной чукоккальской драме сказано – от его имени – Блоком. А глянешь поглубже: целые десятилетия отдал он изучению двух-трех любимейших писателей, разработке постоянных выбранных и полюбленных тем.

То же и в жизни. Проехать мимо нового человека не мог. И сколько их было! А на поверку десятилетиями оказался предан одним и тем же людям. Недаром перед смертью, диктуя свое завещание, твердо и гордо произнес: "Ни у кого не было таких крепких друзей, как у меня".

…Злопамятства в людях он не уважал, боролся с ним в других и в себе. Был памятлив на каждую услугу, ему оказанную; а с обидами запрещал себе возиться: неплодотворно! Выяснять отношения не терпел; разве что в письмах: от устной прямоты – уклонялся. Он словно списывал обиды, свои и чужие, со счету, сбрасывал их в небытие, счищал со стекла, через которое глядел на мир, и ждал того же от других. Как бы это объяснить поточнее? Не выкармливал в себе обид, хотя, конечно, их помнил. Помнил против воли. Старался, чтобы и другие находили для себя иное питание.

– И ты еще злишься? – говорил он мне полужалостливо, полупрезрительно, услышав, что я не хочу встречаться с кем-нибудь, кто меня обидел. – Неужели тебе нечего делать? Я бы на твоем месте давно позабыл.

Пожалуешься на чей-нибудь безобразный поступок, возмутишься, осудишь. Он махнет длинной рукой и процитирует Блока:

– "Я смотрю добрей и безнадежней…"

Увидит, что я чем-то огорчена, озабочена:

– Пошла бы на кинофестиваль… "Иль перечти Женитьбу Фигаро".

(Убрать, убрать огорчение, озабоченность – истребить любым способом!)

Расскажут ему о какой-нибудь пакости, затеваемой против него. Он вдруг распрямится во весь рост и, напуская на себя высокомерие, которого в действительности был начисто лишен, надменно ответит:

– У меня нет микроскопа, чтобы рассмотреть эту вошь!

(В чистом виде театр для себя. Укусы ощущал он очень болезненно. К высокомерию прибегал лишь как к средству внутренней самозащиты.)

Давалось это ему совсем нелегко, потому что никаким равновесием душевным, ровностью характера, спокойствием, именуемым в общежитии мудростью, он не обладал никогда. Напротив, был, вопреки тяге к веселью, неуравновешен, нервен и вспыльчив.

В одной из своих историко-литературных статей Корней Иванович называет Некрасова "гением уныния". О Корнее Ивановиче можно сказать, что в быту был он великим мастером отчаяния. Именно отчаяния – глубокого, бурного, в которое он впадал внезапно, как падают в яму. Гипербола недаром одна из примет его литературного стиля. От веселья к отчаянию – эти резкие смены можно было наблюдать постоянно. Человек, наделенный могучим здоровьем, избалованный им, он, по-видимому, именно от привычки к здоровью каждый свой насморк воспринимал как воспаление легких, каждое желудочное расстройство – как дизентерию, каждый прыщик – как злокачественную опухоль. И, не желая много распространяться о болезнях, мужественно садился писать завещание. Начиная с пятидесяти лет каждый раз, как ему не давалась страница, объявлял, что все кончено, что склероз более не даст ему написать ни строки, что он более не литератор. (А склероз не постиг его и в восемьдесят пять лет!) Он объявлял о внезапном конце своего литературного и жизненного поприща голосом, хватающим за сердце. Зато когда насморк, начавшийся вечером, оказывался к утру всего лишь насморком, – он днем, в двадцатиградусный мороз, выходил проводить очередного гостя от крыльца до ворот в распахнутом пальто и без шапки ("Сам хозяин на крыльцо / Вышел величавый") и, если вы настаивали, чтобы он шапку надел, нарочно бросал ее в снег, крича, что не нуждается в опеке; а когда многотрудная страница, о которую он споткнулся, наконец удавалась, доведенная до такой степени легкости, что можно было подумать, она написана одним взмахом пеpa, – и он убеждался, что склероз еще не лишил его литературного дара и он успеет еще сделать несколько портретов для своих "Современников", заново переписать "Живой как жизнь", в сотый раз дополнить "От двух до пяти", в десятый – "Высокое искусство", окончить пожизненную работу над Чеховым и снова переделать переводы из Уитмена, – о, в какое ликование впадал он немедля, сразу позабыв о вчерашнем приступе предсмертного горя!

"Муха-Цокотуха", избегнув опасности, снова праздновала свои именины.

Переделкино. Десять часов утра. Встал он в пять. Работает. А сейчас время завтрака. Мы ждем его внизу, в столовой.

Лестница на второй этаж в Переделкине, совсем как в Куоккале.

– И, содрав гонорар неумеренный,
Восклицал мой присяжный поверенный, -

раздается на лестнице.

Перед вами стоит гражданин,
Чище снега альпийских вершин!..

Веселый! Значит, ему и спалось и работалось. А прыщик – это оказался просто прыщик.

Если он долго не спускается к завтраку, поднимешься и постучишь ему в дверь:

– Завтракать, дед!

– На палочку надет! – отзывается он.

Все хорошо. Отлично. Спал и работал.

Спускаясь по лестнице, выговаривает речитативом:

– Де-ду ско-ро три-ста лет,
А он такой же пистолет!

На другое утро окликаешь его:

– Де-ед!

– Что, баба? – мстительно отзовется он. Войдешь

– он в черном отчаянии. Склероз – надо бросать перо

– он больше не литератор. Он не хочет ни вниз спускаться, ни чтобы ему принесли завтрак наверх. У него не то рак желудка, не то дизентерия. Отчаяние.

Мастер отчаяния… Искреннего, огромного. Я видела своими глазами в Москве, как, получив оскорбительное письмо от одного литератора, он лег на пол и пролежал весь день, с утра до вечера, не соглашаясь ни встать, ни перелечь на диван, ни выйти на улицу, – он уверял нас, что его обидчик прав, он ничтожество, жалкая бездарность и по этому случаю весь остаток жизни он теперь пролежит на полу… Кончилось дело тем, что ночью, когда его никто не видел, он встал и уселся за стол: работать. Работал до утра, не разгибая спины. (Торопился нагнать упущенное. В наказанье себе, что предался отчаянию.)

Принял свое главное лекарство: исписал несколько страниц.

Скажет кто-нибудь при нем, что "работать сегодня не в настроении", он презрительно скривит губы. Никаких "настроений" не признавал. Считал это отговоркой – мещанской, недостойной профессионального литератора.

– Поработал бы часов десять кряду, вот и заработал бы себе настроение.

Работой же лечился не только от литературных нападок, а от всякого, даже самого, казалось бы, неизлечимого горя.

Назад Дальше