…В 1920 году, в холодную и голодную петроградскую зиму, родилась вторая его дочь – четвертый ребенок в семье. Он привязался к Мурочке с особой нежностью: и потому, что слабенькая – еле выкормленная, и потому, что она получила в наследство несомненный литературный дар. В одиннадцать лет в Крыму, на руках у матери и у него, Мурочка после долгих страданий скончалась от туберкулеза. В пору ее умирания из Крыма приходили отчаянные, рыдающие письма. Помню наизусть начало одного из них, к сожалению, утраченного:
"Глядя на Мурочку, я завидую тем родителям, чьи дети падают с шестого этажа или попадают на улице под трамвай…"
У Мурочки туберкулез сначала отнял ноги, потом глаз, потом перекинулся на почки, потом на легкие и только после этого убил.
Корней Иванович делал все, чтобы спасти, отстоять больную, и в то же время ни на один день не прекращал труда: писал повесть о санатории, в котором несколько месяцев лечили Мурочку. Называлась эта повесть весело: "Солнечная".
Так же и в 1942-м, в Ташкенте, в эвакуации, узнав о гибели Бобы, ни на один день не перестал работать: читал лекции, писал об эвакуированных детях.
Так же и в 1965 году, когда внезапно, во сне, скончался его старший сын, Николай Корнеевич. Прилег после обеда вздремнуть и не встал. За три дня до того чувствовал себя вполне здоровым, ездил навещать отца в санаторий. И вот его больше нет, и эту черную весть родные принесли отцу.
Горестная запись в Дневнике кончается так: "…пришла Облонская, мы редактировали Уолта Уитмена, и это меня спасло. Весь день мы работали над "Листьями травы" – она умница, работяга, и я держу себя в тисках".
Работа задвигала горе, заслоняла его собой, учила "держать себя в тисках". И более того: поднимала сопротивляемость, требуя душевного подъема.
"Я не сомневаюсь, что каждая Ваша статья дается Вам с кровавыми мучениями и что в то же [время] испытывать эти мучения Вам весело. Эти мучения и это веселье чувствуется в каждой Вашей строке".
С такими словами обратился Корней Иванович к молодому критику В. Непомнящему, чьи статьи сильно полюбились ему.
В этих словах – самохарактеристика.
Я никогда не видывала литератора, которому писание давалось бы трудней, чем ему: в молодые годы, равно как и в последние. При тонком и сложном мышлении, к простоте, к ясности, наглядности и силе выражения шел он "кровавыми мучениями", бессонницами, тяжким трудом. Тяжким – но веселым.
"Здесь же меня осеняет такое "счастье работы", – записал он у себя в Дневнике в 1909 году, при переезде на дачу с отдельной вышкой, – какого я не знал уже года три. Я все переделываю Гаршина – свою о нем статью – и с радостью жду завтрашнего дня, чтобы снова приняться за работу. Сейчас лягу спать – и на ночь буду читать "Идиота"… Есть ли кто счастливее меня…"
Не только радость, а градусом выше: счастье. Это в 1909-м. А в 1969-м, через шестьдесят лет, весною его последнего года, я вышла однажды утром на балкон, где он сидел, окутанный пледом, и писал с самого раннего утра, – вышла позвать его завтракать.
– Посмотри, – сказала я, не удержавшись, – какой сегодня день, какое небо, как развернулись листья!
Он встал, откинув плед, поглядел на небо, на березу, где в скворешнике жили не скворцы, а белка с бельчатами, и вдруг настойчиво, торжественно, празднично, без всякой примеси иронии проговорил:
– Надо отблагодарить этот день трудом!
И распрямился, потирая спину, – словно только что пилил дрова.
Но это вечное стремление к веселью духа, к счастью работы не отстраняло его от человеческих бед. (Если они были поправимы.) Как в нем все это сочеталось – не знаю. Но он и в веселье и в горе был не подслеповат, а зорок на чужую беду. (Хотя всем бедам и радостям в мире предпочитал одно счастье – один наркоз – труд.)
Переделкино. Опять мы вдвоем, как бывало в Куоккале, идем по дороге – не по куоккальской ровной Большой Дороге, а по переделкинскому, забирающему вверх шоссе. Траурный день: день смерти моей матери, скончавшейся в 1955 году. Это, пожалуй, самая тяжкая утрата в его жизни. Февраль. Вьюга, как всегда в этот день. Метет. "Вьюга нам слипает очи". В глубоком снегу, пробираясь между оград, надо подняться к той ограде, где рядом с одной могилой оставлено место для второй.
Корней Иванович стоит на том месте, где будет опущен в землю.
Я должна глядеть на него, живого и бодрого, как на будущую его тень.
Иногда стоит он молча, иногда начинает подшучивать. Над своими похоронами. Над своими будущими соседями. Иногда подробно объясняет мне, как я должна поступать, когда здесь его опустят в могилу. И притоптывает валенками: здесь.
(Смерть не страшила его; когда через несколько лет она в упор подошла к его постели и он понял, что на этот раз – смерть, он встретил ее с достоинством. Гораздо спокойнее, чем встречал, бывало, насморк.)
С кладбища мне хочется поскорее бежать, бежать от здешнего своего двойного зрения: вот он, живой, стоит на благополучном снегу, я вижу и слышу его, а в то же время вижу яму у него под ногами, слушаю чужие речи, вижу опускаемый гроб.
Я тяну его вниз. В последние годы он так часто простуживается! А в валенки забрался снег, воротник мокрый и на плечах снег. Сегодня он полон горьких воспоминаний, печальных предчувствий. Смотрит, не отрываясь, на белый бугор.
Наконец мне удается его увести. Мы спускаемся с горы, одной рукой я держусь за его по-прежнему горячую руку, другой – за оледенелые прутья оград. Он идет молчаливый, понурый, постаревший, с сероватым лицом, с синеватыми губами… Скорее бы домой, в тепло, чтобы он переобулся, надел шерстяные носки, выпил чаю с малиной, принял валокордин.
Мы спустились с горы. Тут мостик через Сетунь. До дому пятнадцать минут.
Мы идем по одной стороне моста, а по другую бредет человек. Молодой, но согнут в три погибели. Плетется, тащится, опустив голову в мост.
И вдруг, не разгибаясь, не поворачивая к нам головы, говорит все так же лицом в мост:
– Хоть бы вы мне помогли, Корней Иваныч.
Я сосредоточена на мысли, что срочная помощь требуется сейчас Корнею Ивановичу. Что он слаб. Но я ошибаюсь. Легко и быстро пересекает он мост. Большой, бодрый, сильный, как когда-то в бурю на Финском заливе.
– А что с вами? Что случилось?
Нам по дороге. Мы идем вместе, втроем. Корней Иванович приноравливает свой шаг к медленному, трудному шагу прохожего.
Это – рабочий, слесарь. Болит спина, но "врачи ничего не признают": "пичкают витаминами". Обещают положить в больницу на исследование, а места все нет и нет.
Корней Иванович поднимается с ним вместе по лестнице общежития для рабочих. Записывает имя, фамилию, адрес… И, вернувшись домой, не переобувшись, не обедая, начинает с помощью Клары Израилевны дозваниваться в ближайшую – солнцевскую – больницу.
Мест нет. Но обещают в ближайшие дни. Через несколько дней звонок из больницы: место есть, но транспорта нет.
Корней Иванович предлагает свою машину.
Через несколько дней известие: у больного не радикулит, как предполагали в поликлинике, а рак. Рак позвоночника. Спасти его нельзя. Можно только уменьшить страдания. Между тем хотя в больнице имеются болеутоляющие, но не такой силы, как требуется.
Новая серия писем, срочно отсылаемых в город с шофером, новая серия звонков. Сильнейшее болеутоляющее добыто.
Такова была его ежедневность.
(Тут необходимо сделать одну оговорку: насчет телефона. Корней Иванович был горячим телефононена-вистником. Им владела во все времена его жизни настоящая телефонофобия. Представить себе его спокойно беседующим с кем-нибудь по телефону – как любил он беседовать с людьми бок о бок – немыслимо. Он до такой степени не выносил этот способ общения, что нередко ставил в тупик тех, кто звонил ему: возьмет трубку, скажет несколько слов и, не договорив и не дослушав, вдруг положит ее на рычаг, без всякой заключительной фразы, не попрощавшись, оставив в своем собеседнике полную уверенность, будто внезапно оборвалась телефонная связь. Средства борьбы с телефоном применял он разнообразные. В
Ленинграде, например, зайдя однажды за книгой в его кабинет, я услыхала, что в письменном столе что-то булькает. Он сидит и пишет, а в ящике булькает. Прислушалась: несомненно, человеческий голос. Оказывается, Корней Иванович снял трубку, поздоровался, но, находясь на разгоне работы, говорить не мог: он засунул трубку в ящик стола, чтобы голоса не было слышно, и продолжал писать. Изредка он вынимал трубку оттуда, произносил обольстительным голосом:
– Чудесно! Я с вами совершенно согласен! – и снова упрятывал чужой голос в ящик, сердясь на шнур, который мешал ему задвинуть ящик поглубже.
Вскоре мы перенесли телефон в другую комнату – от него вдалеке! – и стали подходить сами, стараясь оберечь его от звонков. Но вот седьмой раз звонит дама, не называя себя и настойчиво требуя Корнея Ивановича. Я зову его. Я устала врать, будто его нету дома.
– Неужели ты ничего спасительного неспособна изобрести? – с раздражением отвечает он мне. И вдруг вдохновенно, как счастливую находку, как строчку стиха, великолепным звонким голосом, слышным во всех углах многокомнатной ленинградской квартиры:
– Скажи-и ей, что я уже у-умер и по-хо-ронен на Во-олко-вом кладбище!)
Переделкино заставило его до некоторой степени примириться с телефоном. Все дела его, все издательства, все хлопоты были в Москве. Без телефона не обойдешься. Особенно в самые последние годы, когда ездить в Москву он перестал совсем. Разумеется, Клара Израилевна и все мы, дежурившие при нем поочередно, сортировали звонки и старались не обременять его телефоном. И все-таки дела, собственные и чужие, вынуждали Корнея Ивановича нередко пользоваться ненавистным ему аппаратом. Дождавшись, когда Клара Израилевна или Марина Николаевна раздобудут все необходимые номера, фамилии, названия, имена, отчества, пока они соединят его с городом, он сам брался за трубку.
– Говорит писатель Чуковский… 2-е хирургическое? Старшая сестра? Будьте милостивы, попросите к телефону заведующую отделением. Нина Михайловна? Да, Чуковский… Вы видели Маршака? Очень рад за вас. Вот и на Чуковского не худо бы поглядеть… "Спешите видеть"… (Пауза. Он слушает с нетерпением, но положить трубку нельзя.) Ваш Мишенька знает наизусть всего "Мойдодыра"? У-ди-ви-тельно! У вас подрастает воистину гениальный ребенок… Вот и приехали бы с ним ко мне в Переделкино. Пожалуйте без церемоний… Я Мишеньке надпишу "Муху-Цокоту-ху", а Мишенькиной маме книжку о Чехове… Да, можете представить себе, пишу не только о букашках-таракашках… Нина Михайловна, будьте великодушны, заставьте за себя вечно Бога молить, у вас там в коридоре лежит больная, мой старинный друг, Любовь Григорьевна Барановская. Врач, всю жизнь отдала медицине. Сейчас ей за восемьдесят. Несчастный случай, на улице, перелом шейки бедра. Будьте милостивы, осмотрите ее сами, лично, соберите консилиум, и главное, дорогой друг, я по голосу слышу, что вы – человек сердечный, участливый – если можно, из коридора в палату… Мишеньке кланяюсь!
И он действительно кланялся, прижимая руку к груди. И в изнеможении клал трубку.
Или так:
– Иван Петрович? Говорит писатель Чуковский. У вас там произошло недоразумение с одним поступающим, Гришей Бескиным… Не Чулковский – Чуковский. Да, да, тот самый писатель. (Пауза. Корней Иванович нетерпеливо слушает. Собеседник, как это явствует из дальнейшего разговора, сообщает ему, что жена его тоже пишет стихи для детей.) Какое счастливое совпадение! Вот и приехали бы вместе с женой ко мне в Переделкино, почитали бы… В любое воскресенье. Зиночка знает наизусть всю "Муху-Цокотуху"? Поразительно! Буду рад увидеть такое фе-но-ме-нальное дитя! Я подарю ей "Тараканище", а вашей жене переводы из Уитмена. Да, представьте себе, пишу не только про бегемотов. Иван Петрович, Гришу Бескина я знаю чуть не с младенческих лет. Он прирожденный историк. Недавно был у меня и так талантливо рассказывал о скифах. Пытливый, начитанный юноша. Создан для изучения истории… И вот как раз по истории – тройка. Мать – одна сплошная слеза. Тут недоразумение какое-го. Будьте моим благодетелем, Иван Петрович, вникните в это дело лично, я много слышал о вашей проницательности и доброте…
Так вмешивался он в чужие судьбы, пытаясь приносить людям радость. Заступнические письма и звонки в издательства, в Моссовет, в Прокуратуру, в Союз писателей – в самые страшные годы, включая тридцать седьмой, – могли бы составить томы. Радостью, приносимой другим, он пытался поддерживать радость в себе. Чувство, необходимое ему как воздух. Веселье. Из самого черного мрака выводила его эта потребность.
…Снова траурный день: февраль. Снова вьюга, как всегда в этот день. Снова мы на шоссе, потом на могиле: на двух могилах – настоящей и будущей. Он в отчаянии. Не написал того-то, не переделал того-то. Когда мы спускаемся по тропинке с горы, начинается самый невыносимый для меня разговор: завещательный. Что я должна делать, когда его не станет.
– Да, да, – бормочу я скороговоркой. – Я непременно… Ты не беспокойся, мы сделаем… Давай поговорим об этом дома. Я не забуду. Не беспокойся. Даю тебе слово.
Я понимаю, что надо срочно переключить его мысли на что-то другое. Отвлекается-то ведь он легко! И когда мы выходим на мостик, хватаюсь за первое попавшееся воспоминание.
– А помнишь, – говорю я необдуманно, – ровно год назад, в этот же самый день, на этом самом мостике, мы встретили человека…
– Да, – сухо отвечает он. – Человек просил у меня помощи, а я не помог. Он умер.
– Но ты же достал для него средство против боли. Средства против рака нет!
А нет – зачем же я заговорила об этом?
Корней Иванович идет возле меня на неверных стариковских ногах, с трудом одолевая ветер. Хмурый, слабый! Не удалось мне отвлечь его от черных мыслей. Напротив. Я глубже окунула его во мрак.
Но – ненадолго. Когда мы приходим домой, передняя полна шарфов и шапок. В столовой – дети. Приехали вместе с учительницей из одной московской школы школьники 7-го класса. Человек двадцать пять. Они глядят на него с любопытством, застенчивостью, ожиданием.
"Как это некстати, – думаю я, – ему бы лечь поскорее".
Но он воспринимает вторжение детей совершенно иначе. Целительный источник радости перед ним.
В нем мгновенно пробуждается еще одно присущее ему дарование – актерское.
Он резво кидает пальто и шапку на кучу шарфов, шапок, пальто и под ожидающими взглядами зрителей садится в столовой на диван.
– Кла-арка! – зычным голосом кричит он и трижды хлопает в ладоши.
Наверху смолкает стук машинки. Дети глядят на него во все глаза.
– Кто из вас знает, когда рухнуло крепостное право? В 1861 году! Верно! Сто лет тому назад! А вот у меня в доме оно до сих пор продолжается. Сейчас я вам это докажу! "Эй, Иван!" Кларка, сюда! Стащить со старика валенки!
Клара Израилевна, никогда не знающая за минуту, какая воспоследует затея, но всегда готовая принять участие в очередном представлении, улыбаясь, опускается перед ним на ковер. И помогает стаскивать валенки. Он делает вид, что ему больно, гримасничает и слегка толкает ее валенком в плечо.
Она смеется. Дети тоже.
Игра началась.
– Эй, Иван, туфли! – кричит Корней Иванович.
Клара Израилевна мигом приносит сверху домашние туфли.
– То-то же! – грозит он ей, помахивая пальцем, как грозил когда-то мне. И притоптывает туфлями по ковру.
"Виноват!" – порядком струся,
Говорит Иван.
"Жарь к обеду с кашей гуся,
Щи вари, болван!"
– Убедились? Свистать всех наверх!
Он поднимется с детьми наверх, к себе в кабинет, почитает им Некрасова, а может быть, если почувствует отзвук, и Блока.
Он станет долго тыльными сторонами своих длинных кистей обтирать губы, словно готовясь к поцелую; потом сделает вид, будто чмокнул учительницу, и воскликнет, отстранясь: "Он сорвал поцелуй с ее розовых губок!", или, обняв за плечи: "Дорогая, наконец-то мы одни!", или: "Мы будем с тобой молчаливы!", или:
Старика разорит на подарки,
В сердце юноши кинет любовь.
Он непременно покажет детям паровоз, который умеет сам объезжать стулья, и льва, который умеет говорить, и Шалтая-Болтая, сидящего, свесив ноги, не на стене, а на книгах, на полке над тахтою. Он выищет, высмотрит среди детей наиболее оживленных, смышленых и расспросит о них учительницу – знакомясь по ее ответам о них с ней самой.
Он и в этот траурный день вернет себе радость, подарив радость другим.
15
Я знаю в жизни Корнея Ивановича одну только боль, которую он, не пуская наружу, не забывал никогда, ничем не заслонял и не вытеснял, одну обиду, которой он разрешил себе питаться.
Веселость, воля к забвению бед и обид в этом случае оказались бессильными. Счастливая работа – тоже.
Это было недоброе чувство к отцу – непрощаемая судьба матери, сестры и собственное обокраденное детство.
"Я родился в Петербурге в 1882 году, после чего мой отец, петербургский студент, покинул мою мать, крестьянку Полтавской губернии; и она с двумя детьми переехала на житье в Одессу", – так пишет Корней Чуковский в кратком автобиографическом очерке, открывающем собрание его сочинений.
О дедушке, папином папе, в нашей семье не говорилось никогда, ни при каких обстоятельствах, ни в какие времена, ни по какому поводу. В устном разговоре Корней Иванович прочно молчал о нем и так и промолчал всю свою долгую жизнь, а в печати заговорил дважды: в приведенном очерке "О себе" и в повести "Серебряный герб". В обоих случаях для того, чтобы сказать "покинул" и изобразить участь покинутых.
Я пишу не биографию Корнея Ивановича. Я пишу свое детство, а оно было создано им. Он и мое детство – сколько бы ни прибавлялось годов ему и соответственно мне – для меня нераздельны. Глядя на его руки во гробе, я видела эти руки на веслах в Куоккале. А он, каким он был и каким создавал наше детство, сам был создан своею покинутостью. Вот почему я не могу о ней не написать. Тут одна из основ его отношения к детям, своим и чужим, источник его ненасытного желания обогащать детей, одаривать их, чтобы они, чего доброго, не оказались "бедные, бедные". Отсюда, из собственной детской покинутости, его постоянное вглядывание, вслушивание в детскую жизнь; настойчивая просьба к взрослым: беречь детей, уважать детей; тут происхождение его книг, обращенных к детям, и "От двух до пяти" – книги о детях, обращенной к взрослым. Отсюда же и библиотека: выстроенный им в Переделкине домик, полный игрушек и книг, и подаренный окрестным ребятишкам. Отсюда его постоянная забота о нас: чтобы мы росли внутри культуры, а не в разлуке с ней. Английский, стихи, лыжи, книги.
Все, чего мальчиком лишен был он сам. Все, чем он одаривал нас, своих детей, когда сам стал отцом.
Ожог, полученный им в детстве, ныл, не заживая никогда.