Как в коридоре гостиницы я не спускала глаз с двери, обиженная и озлобленная, думая только о том: окончит ли он свою статью к сроку и что сделает дальше со мной, так здесь, сидя высоко в последнем ряду, я не спускала глаз с чужих голов и лиц, вслушиваясь в чужие слова, в шепоты, с одною-единственной мыслью: любят они его или не любят? Кажется, любят – внимательно молчат, задумываются, аплодируют, удивляются, смеются. И вдруг студенты, сидевшие неподалеку от меня, начали свистеть. Я похолодела. Корней Иванович некоторое время не обращал на свист никакого внимания и продолжал свое. Но они тоже продолжали упорный свист. Люди – одни аплодировали Корнею Ивановичу, другие студентам, а третьи шикали на студентов, но те не унимались. Свист и хлопки терзали мое сердце.
Корней Иванович перестал читать, поднялся во весь рост и подошел к самому краю эстрады. Сказал:
– Молодые люди! Все, что вы беретесь делать, нужно учиться делать хорошо. Свистите? Сейчас я вам покажу образцовый свист.
Он вытянул два длинных пальца, сунул их в рот и громко свистнул. Раз, и еще раз, и еще.
Зал ответил хохотом и аплодисментами.
Я чуть не плакала. Ну разве можно так себя вести? Так неприлично себя вести! Как ему не стыдно!
Отсвиставшись, он спокойно сел за стол и продолжал читать. Свист уже не возобновлялся. Слушали его всё с большим вниманием. И вот наконец он умолк, ему аплодируют, он кланяется. На эстраде его окружают люди. И те студенты тоже поднимаются с боковой лесенки на эстраду – к нему. Наверное, спорить. Публика постепенно выходит из зала. Я остаюсь на месте и, навострив уши, слушаю звучащие вокруг рассуждения и споры. Молодая дама своему спутнику:
– Вот видите, я вам говорила, это всегда свежо, талантливо, ново.
Спутник:
– Помилуйте, что же тут талантливого? Никакой философской основы. Какие-то мыльные пузыри. Это вообще не литератор, а гаер какой-то.
…Публики в зале уже меньше, чем на эстраде. Корней Иванович окружен плотным кольцом. Люди суют ему в руки книги, просят надписать, – он надписывает. А-а, значит, они его все-таки любят?
И вдруг я вижу, что он никому не отвечает, ко всем поворачивается спиной, ничего не надписывает. Он спрыгивает с эстрады и всматривается в зал безумными глазами.
А-а, теперь ты ищешь меня? Ты прочитал свою лекцию и теперь испугался, не знаешь, куда я делась. Вот теперь-то я тебе отомщу! Припомню тебе два поворота ключа! И где мои сфинксы, где Брюллов? Возьму и спрячусь, а ты ищи! Спрятаться здесь легко, стоит только нагнуться между рядами. Я наклонила голову и пригнулась. Но через секунду мне стало жаль его, и я выпрямилась.
Он закричал с эстрады:
– Лидочек, почему же ты не в первом ряду, а так далеко! Забилась на какую-то там верхотуру? Иди сюда, я тебя весь вечер жду.
Я сбегаю, и он, взяв меня на руки, ставит посередине эстрады. Потом впрыгивает туда сам. Все окружают уже не его одного, а нас обоих. Гладят меня по голове, спрашивают, сколько мне лет, угощают конфетами.
Трудно шестилетнему человеку дышать "воздухом искусства", постоянными перебоями отчаянья и восторга. Мы с папой вернулись в гостиницу, но я плохо спала в эту ночь. Лица, оглобли, битюги, хлопки, свистки, гудки, лысины, пуговицы швейцара мешали мне уснуть. Мешало и слово "гаер". Я догадывалась, слово это злое, обидное. "Папа, что такое гаер?" – вертелось у меня на языке, но я не спрашивала, понимая, что причиню ему боль.
В эту ночь мы поменялись ролями: он спал, я нет.
…Утром мы возвращаемся в Куоккалу. Идем по Большой Дороге со станции домой. Он обещает в следующий раз уж непременно показать мне сфинксов и "Последний день Помпеи". Постепенно он снимает с себя городскую амуницию: галстук, воротничок, манжеты – и весь этот легкий, но нескладный ворох дает нести мне. Разувается и идет босиком, неся папку под мышкой, а в руках связанные между собой туфли. Он уже сильно соскучился по дому, по маме, Коле и Бобочке и, если бы не я, – не шел бы, а бежал. Щурится (в молодости он был близорук), с нетерпением вглядываясь: не бегут ли навстречу, взрывая босыми ногами пыль, Коля и Бобочка?
18
Однако, вернувшись, пора и расстаться с Куоккалой.
В 1917 году, после Февраля, Корней Иванович перебрался в Петроград – сначала в крошечную квартирку на углу Лештукова переулка и Загородного проспекта, а потом (в 1919-м) в большую, просторную, в доме по Манежному переулку, 6, где он и прожил без малого двадцать лет, вплоть до переезда в Москву в 1938 году.
В каком именно месяце 1917 года он перевез нас из Куоккалы в Петроград, в Лештуков переулок, точно не помню. Знаю только, что первого сентября 1917 года я и Коля уже ходили учиться на Моховую улицу: Коля – в Тенишевское училище (прямо напротив дома, где – насколько я помню – позднее разместилось издательство "Всемирная литература"), я – в гимназию Таганцевой (на углу Моховой и Пантелеймоновской). Вскоре оба эти учебные заведения слились в 15-ю единую трудовую школу: мы с Колей оказались в разных классах, но под одной крышей и нередко бегали вместе через дорогу к Корнею Ивановичу… Скоро в той же школе начал учиться и Боба.
"Моим детям посчастливилось" – счастье это валило к нам и дальше: во "Всемирной литературе", в Доме литераторов, в Доме искусств – и просто у себя дома мы видели и слышали Блока, Ахматову, Горького, Мандельштама, Кузмина, Ходасевича, Гумилева, Замятина, Зощенко, Бабеля и многих, многих других. Снова видели и слышали Маяковского. Для Корнея Ивановича Куоккала кончилась навсегда раньше, чем для меня. Я побывала там летом сорокового, а затем в начале шестидесятых годов. Он же был в последний раз в 1925-м: приезжал к Репину.
В конце шестидесятых я прошла по тем камням, где когда-то занимался мечтаниями Коля, взглянула на ручей, где когда-то Корней Иванович вместе с нами сооружал запруду, миновала редкие сосны и вошла в дом. Снаружи он остался почти таким же, каким был при нас; внутри же все было перестроено, только печки те же, да его кабинет, да лестница на второй этаж, с которой я когда-то осторожно сбегала, боясь скрипнуть ступенькой.
Станция уже называлась "Репино". "Пенаты" стали музеем. Отворить калитку в репинский парк я не решилась: заглянешь в колодец, откуда в детстве мы черпали воду, и вдруг послышится:
Дна пня,
Два корня…
Чтобы не было пролито…
Когда, воротившись, я описывала Корнею Ивановичу свой последний поход из Комарова, из Дома творчества писателей, в Репино, он слушал меня хмуро и как бы невнимательно. Вопросов не задавал. Я скоро умолкла.
Воспоминание о том, как потерял он Куоккальскую дачу и как оказалась она разграбленной, было для него не из веселых. В море житейском бывал он столь же неосторожен и беспечен, как и в настоящем море, где однажды чуть не утонул вместе с нами.
В начале двадцатых годов, когда жили мы уже не в Куоккале, а в Петрограде, Корней Иванович разрешил бывшему мужу одной художницы, бывшей куоккальской соседки (посещавшей, как и он, "Пенаты"), пользоваться вещами, оставшимися на даче. Бывший муж бывшей соседки оказался устойчивым негодяем. Дача после нашего отъезда несколько лет стояла нетронутой, полная вещей и книг: уезжая весною 1917 года в Петроград, родители наши рассчитывали летом вернуться и потому увезли только самые необходимые вещи.
Соседи оберегали дом. Но, увидев собственноручную записку хозяина, отступились. Он же хорошо отомстил Корнею Ивановичу за необоснованную доверчивость: распродал наиболее ценное из мебели, утвари и книг. И скрылся. За ним на дачу нахлынуло ворье и довершило разгром.
"Вас тут все знают и вспоминают, – писал из Куоккалы Корнею Ивановичу Репин летом 1923 года. – А я еще вчера, проходя в Оллила, с грустью посмотрел на потемневший дом Ваш, на заросшие дороги и двор, вспоминал, сколько там было приливов и отливов всех типов молодой литературы! Особенно футуристов… И Алексей Толстой, и Борис Садовской… Даже Индия побывала у Вас – в лице Сахароварды. И многое множество брошюр… с сокрушенным сердцем видел я после, в растерзанном виде, на полу, со следами на всем грязных подошв валенок, среди ободранных роскошных диванов, где мы так интересно и уютно проводили время за слушанием интереснейших докладов и горячих речей талантливой литературы, разгоравшейся красным огнем свободы. Да, целый помост образовался на полах в библиотеках из дорогих редких изданий и рукописей, и под этим толстым слоем нестерпимо лопались, трещали стекла".
Как же нестерпим был звук этих лопающихся под ногами стекол на этом помосте для ушей человека, вошедшего в свой бывший дом?
В 1925 году, в январе, Корней Иванович побывал в Гельсингфорсе и в Куоккале: в "Пенатах" у Репина и у себя на даче.
Вот дневниковая запись:
"Я не люблю вещей, мне нисколько не жаль ни украденного комода, ни шкафа, ни лампы, ни зеркала, но я очень люблю себя, хранящегося в этих вещах".
Да, человек, в особенности если он – личность, запечатлен в своих вещах: дом, созданный им, – это тоже он, тоже его подобие; маска, слепок, но не с мертвого лица, а с живой, работающей души.
"Люблю себя, хранящегося в этих вещах…" Вещи – они, как губка воду, имеют способность впитывать и хранить ушедшее время. Утрата вещей была для него утратой любимого времени, в них запечатленного. Лампа, которую унес из его дома и продал жулик, светила ему с комода в ту пору, когда ему не было еще тридцати, когда дети у него были еще маленькие, когда жил он у самого моря наискосок от "Пенатов", когда от весны до глубокой осени он ходил босиком по песку, по Большой Дороге и по лесу; когда Маяковский читал ему "Облако в штанах", а сам он ходил к Репину читать ему вслух Пушкина или гостям и ему в беседке лекции по современной литературе; когда в 1916 году, во время войны, он готовился к новой поездке в Англию, уже не безвестным мальчишкой-кор-респондентом, как в 1903-м, а в составе делегации русских журналистов и писателей; когда у Репина по средам, а у него по воскресеньям собиралось столько замечательных людей: поэтов, ученых, художников; когда он писал свои поэмы-лекции о Федоре Сологубе, Леониде Андрееве, Короленко, о Лидии Чарской, о футуристах; когда с лекциями разъезжал по всей России.
Эта лампа была куском его жизни, частью его бытия.
"Я не люблю вещей". – "Я очень люблю себя, хранящегося в этих вещах".
(Сейчас, по моему ощущению, основа его бытия хранится в переделкинском доме в "Энциклопедии Британника", сопутствовавшей ему всю жизнь смолоду, и в копии с репинского портрета, исполненного в 1910 году. С ними он не расставался никогда и вовремя увез из Куоккалы.)
"…сижу один и встречаю Новый год с пером в руке,
– записал Корней Иванович в Петрограде в 1923 году,
– но не горюю: мне мое перо очень дорого – лампа, чернильница, – и сейчас на столе у меня моя милая "Энциклопедия Британника", которую я так нежно люблю. Сколько знаний она мне дала, как она успокоительна и ласкова".
Мимо полки с зелеными томами "Энциклопедии" я и сейчас прохожу, не в силах поднять глаз.
Мне хочется тронуть, погладить зеленые переплеты, но я не смею.
Я испытываю недоумение и зависть, когда кто-ни-будь из домашних естественно и непринужденно снимает с полки зеленую книгу и перелистывает шуршащие страницы, наводя справку. Корней Иванович, конечно, был бы рад, узнав, что "Энциклопедия" служит свою службу и дальше, стоит на полке не зря, учит других. Но сама я дотронуться до нее не могу.
Для меня это и Куоккала, и зеленый холмик у него на могиле.
Изо всех его обликов, движущихся перед моими глазами, яснее всего я вижу один: вот он выхватил с полки нужный том – в Куоккале, в Петрограде, в Москве, в Переделкине, длинные, гибкие, всегда коричнево-загорелые, дочиста промытые пальцы перелистывают страницы; глаза – ищут и вот нашли. Огромной рукой разглаживает он глянцевитую карту: оказывается, этот город прорезан заливами! А я и не знал! Или: оказывается, свой главный труд этот философ написал в 87-м году! А я-то, невежда, думал – в 91-м! И, захлопнув том, он с благодарной нежностью ставит его на место.
Он – молодой – куоккальский, и он – восьмидесятилетний.
Он любил "Энциклопедию Британника", наверное, не меньше, чем перо, которым писал. "Сколько знаний она мне дала, как она успокоительна и ласкова".
Там для меня навсегда поселен его взгляд, беззвучно разыскивающий карту, историю чьей-то судьбы и беззвучно окликающий меня из этого тома.
Снимок с репинского портрета, надписанный Репиным, переезжая вместе с Корнеем Ивановичем, тоже остался навсегда памятником куоккальского времени: содружества людей искусства, "со-куоккальства", как назвал это время Сергеев-Ценский.
Репин до конца своих дней любовно вспоминал свое "со-куоккальство" с Корнеем Ивановичем.
"…проходя мимо Шехерезады, я вспоминаю Вашу высокую веселую фигуру, – писал он Чуковскому в 1923 году, – помните, как Вы подымали поваленные бурей деревья? Недавно была большая буря, но Шехере-зада стоит; только дороги все страшно заросли травой забвенья (вчера уже Емельян выкосил их, а то не пройти, особенно утром – роса! А я босиком. И все Вас вспоминаю). Огневой Вы человек, дай Вам Бог здоровья… Помните, как на наших народных гуляньях в саду Вы угощали нашу пролетарскую публику – дешево – чаем? Одну копейку стоил стакан чаю, копейка – печенье. Как любили Вас бабы и девки! Да, Вы всегда были душой общества, вселяли смелость и свободу. Помните лекции? Чтение Маяковского, С. Городецкого, Горького, пение Скитальца и др. (в Киоске), а не в храме Изиды, где читали Тарханов, Леонид Андреев, А. Свирский".
В 1925 году снова о "со-куоккальстве":
"Да, если бы Вы жили здесь, каждую свободную минуту я летел бы к Вам: у нас столько общих интересов. А, главное, Вы неисчерпаемы… Вы на все реагируете и много, много знаете; разговор мой с Вами – всегда – взапуски, – есть о чем".
Особенно любил Илья Ефимович чтение Корнея Ивановича, его голос. Голос этот называл он в письмах то "лебединым", то "ангельским", то "очаровывающим"; а чтения – "сольными концертами". Портрет Чуковского работы Репина нем, как все до единого портреты в мире. Но поворот головы, посадка, пальцы, обнимающие книгу, – все краски и линии – кажется мне, передают не только наружность (молодой человек, черноголовый, с маленькими черными усами, книга в руке), но и чары певучего, вкрадчивого, звонкого голоса.
В 1923 году, в ответ на подробное куоккальское письмо, Чуковский писал Репину:
"Куоккала – моя родина, мое детство…"
"Детство" – начало начал. Именно здесь, в Куоккале, многое для него началось. Многое из того, что получило развитие и завершение только в конце его жизни. (Речь идет о духовной родине и о духовном детстве.)
А для меня там начался он, там началось и кончилось мое детство, но не кончился он.
В Куоккале начал вырабатываться жанр и стиль художественных произведений, именуемых статьями, лекциями, "критическими рассказами", очерками, портретами, исследованиями, – стиль разнообразных произведений Корнея Чуковского.
В Куоккале он познакомился, подружился и вошел в общение с десятками людей из литературного, артистического и художнического мира, – и с той поры оно не прекращалось никогда. Здесь началась и "Чукоккала". Здесь же началось изучение психики малых детей, давшее впоследствии "От двух до пяти". И "Костры", разгоревшиеся потом в высоченные, выше сосен, ежегодные, переделкинские, – начались тоже здесь. И детские спектакли: играют дети, а костюмы и декорации создают настоящие художники. Это тоже находки куоккальские.
(В архиве Корнея Ивановича хранится и по сию пору уличное объявление, написанное его рукой; извещает оно о детском празднике, при участии художников, артистов, музыкантов; о пьесе "Царь Пузан", которая будет разыграна детьми; весь сбор с этого праздника должен пойти – говорится в объявлении, – на покупку книг для детской библиотеки… Лето 1916 года; а построил он библиотеку через 41 год, осенью 1957-го.)
Так мечта о библиотеке, объединяющей писателей, художников, артистов, детей и книгу, осуществилась в Переделкине, а зародилась в Куоккале.
Сколько раз он от нее отвлекался! Сколько раз возвращался к ней. Помню, как он собирал и жертвовал деньги на покупку книг для детей, собирал и жертвовал книги, отдыхая в Петергофе под Ленинградом. Потом в Луге. Потом в Сестрорецке.
(Таково было его веселое, непоседливое, непостоянное и в то же время упорное, по жизненное, сквозь-жизненное постоянство.)
Здесь же, в Куоккале, в 1915-16 гг. написан был и "Крокодил" – первая детская книга Корнея Чуковского. Здесь начались и другие труды, разросшиеся потом в книги: "Чехов", "Рассказы о Некрасове", "Современники", не говоря уже о том, что именно куоккальские годы были началом всех его дальнейших Некрасовских текстологических и комментаторских поисков.
Хорошо работалось ему когда-то в Куоккале.
"…и воздух чистый… и кругом ровный снег, и лыжи и безлюдье, и сосны, – порой я сам себе завидую", – писал Корней Иванович, переехав в Куоккалу.
Там он обрел свою духовную родину.
Там прошло мое детство.
1971
Переделкино
В издательстве "время" вышла книга Лидии Чуковской "Записки об Анне Ахматовой" в 3 томах
Книга Лидии Чуковской об Анне Ахматовой – не воспоминания. Это – дневник, записи для себя, по живому следу событий. В записях отчетливо проступают приметы ахматовского быта, круг ее друзей, черты ее личности, характер ее литературных интересов. Записи ведутся "в страшные годы ежовщины". В тюрьме расстрелян муж Лидии Чуковской, в тюрьме ждет приговора и получает "срок" сын Анны Ахматовой. Как раз в эти годы Ахматова создает свой "Реквием": записывает на клочках бумаги стихи, дает их Чуковской – запомнить – и мгновенно сжигает. Начинается работа над "Поэмой без героя".. А вслед за ежовщиной – война…
В качестве "Приложения" печатаются "Ташкентские тетради" Лидии Чуковской – достоверный, подробный дневник о жизни Ахматовой в эвакуации в Ташкенте в 1941–1942 годах.