Это сопоставление мысли Полонского и мысли Блока пришло мне на ум, конечно, не в Куоккале, а позднее, в Петрограде, в 1921 году, когда я слушала в "Доме литераторов" речь Блока о Пушкине. А в шесть-семь лет – какие уж сопоставления! Но зато в детстве, на море, голос, крики чаек, волны и слова – природа и поэзия – слиты были воедино самой действительностью. И я воображала, будто Фет – это птица, тоже, может быть, чайка, только певчая.)
Первую строфу – ту, где Полонский был Фетом – чего мы, конечно, не понимали тогда, – Корней Иванович читал не переводя дыхания, быстро, все быстрей и быстрей, как бы стараясь голосом взлететь поскорей в высоту, чтобы оттуда, с этой высоты, ринуться на две последние медленные, устойчивые строки, ради которых и написаны все предыдущие.
Скорее, скорее, вверх – почти скороговоркой и не переводя дыхания:
…и те грезы, что в сердце мы тайно лелеяли,
Трель соловья разносила – и бурей шумел
Моря сердитого вал – думы зрели, и – реяли
Серые чайки…
Пауза. Медленно. Почти по складам. Слово "боги" он тянул, точно было в нем по крайности три "о", в "мировой игре" подчеркивал "р", а имя Фет выговаривал надежно, устойчиво:
Игру эту бо-о-оги затеяли;
В их мировую игр́у
Фет
3 амешался и пел…
Наверное, для того, чтобы мы тут же услышали звуки, издаваемые этой таинственной птицей, Фетом, соревнующимся своей песней с богами и бурей, он следом читал нам свои любимые дактили Фета, раскачивающие ветром деревья:
Ель рукавом мне тропинку завесила
Ветер. В лесу одному
Шумно, и жутко, и грустно, и весело…
Я ничего не пойму.
…Опомнившись от Фета, мы обыкновенно обнаруживали себя уже так далеко в море, что берег казался еле приметной чертой. Пора было купаться.
(Не мне и не Бобе – мы еще не умели плавать, купались только у берега, здесь же мы – хранители штанов, рубах и весел. Всего лишь.)
Мореходы, припеченные солнцем, начинали сдирать с себя рубахи с такою поспешностью, будто, не успей они раздеться, море может внезапно высохнуть или утечь и им просто не хватит воды для купания. Они с азартом бултыхались в воду – он, волосатый, огромный, – раньше всех.
Сначала он плавает неподалеку вокруг лодки, окатывая меня и Бобу, и бедные штаны и рубахи тучами брызг. Потом вымахивает далеко. Потом возвращается и, скомандовав себе самому: "Раз, два, три!" – на наших глазах исчезает.
Это главная минута купанья. И не высказываемый мною самый мучительный страх моей детской жизни.
Его больше нет. Я смотрю на то место, где скрылась его голова, и шепчу про себя: "Вынырни, вынырни, вынырни". Я не понимаю, как Боба в эту минуту может возиться со своим черпаком, а Коля и Матти хохотать, шлепая друг дружку по спинам. Его больше нет. Сколько раз на наших глазах он нырял, исчезая, но всегда возвращался обратно. А что, если теперь не вернется – никогда? Только что были его глаза, его руки, ноги, голос, волосы – и – никогда. Останется одна рубаха. Я смотрю и смотрю. Вынырни, вынырни, вынырни! И вот наконец – голова. Всегда она является не там, где скрылась и куда я изо всех сил гляжу, – а поодаль, в другом неожиданном месте, плечи и голова с облизанными водой волосами, голова сама какая-то струящаяся, потому что с нее струями льется вода. Мощное фырканье. Он побывал, наверное, не менее чем на глубине десяти пап.
Длинные пальцы обнимают, отирают лицо. Он отплевывается. Он посинел. Вцепившись синими пальцами в борт, накренив лодку так, что мы с Бобой чуть-чуть не кувыркаемся в воду, он перекидывает ноги внутрь, натягивает, весь дрожа, штаны и рубаху и требует, чтобы Матти и Коля возвращались немедленно.
Я спасена. Он здесь.
Согревшись греблей, он снова начинает читать стихи, на этот раз веселые, подмигивающие, озорные, пляшущие:
Фонарики, сударики
Горят себе, горят.
А видели ль, не видели ль -
Того не говорят.
Или:
Как яблочко румян,
Одет весьма беспечно,
Не то чтоб очень пьян -
А весел бесконечно.
Есть деньги – прокутит,
Нет денег – обойдется,
Да как еще смеется!
"Да ну их!" – говорит,
"Да ну их!" – говорит,
"Вот, говорит, потеха!
Ей-ей, умру…
Ей-ей, умру…
Ей-ей, умру от смеха!"
Или:
Я был престранных правил,
Поругивал балет.
Но раз бинокль подставил
Мне генерал-сосед.
……………………………………Не все ж читать вам Бокля!
Не стоит этот Бокль
Хорошего бинокля…
Купите-ка бинокль!..
Как мы радовались этой находке – этой счастливой рифме: "Бинокль – Бокль"! (Разумеется, ведать не ведая ничегошеньки о Бокле.) Сгибались пополам, валились вперед от смеха. Повторяли: "Купите-ка бинокль", напирая на расслышанные три к. А он уже заводил новое:
У царя, у нашего,
Все так политично,
Что и без Тимашева
Высекут отлично.
И к чему тут здание
У Цепного моста?
Выйдет приказание -
Отдерут и просто.
Кто такой Тимашев? Что за мост? Что за здание? О каком царе идет речь? Ничего этого пока он нам не объяснил. Объяснит, объяснит, расскажет, когда настанет пора. Исторического мышления у детей до десяти лет еще нету; в этом он, по-видимому, был вполне согласен с Толстым, зачем же рассказывать; а вот ритмический слух и чувство юмора повышены, и он использовал эти детские свойства, чтобы одарить нас не только лирикой, но и сатирой
"Фонарики-сударики" мы превратили в считалку "Становись в круг – кому водить? Фонарики-судари-ки-горят-себе-горят". "Цепной мост" – в дразнилку. Мы понимали в этих стихах главное: кто-то удалой и смелый весело издевается над кем-то смешным и подлым.
Выйдет приказание -
Отдерут и просто!
Очень полюбился нам также веселый пушкинский "Делибаш".
Перестрелка за холмами;
Смотрит лагерь их и наш;
На холме пред казаками
Вьется красный делибаш.
Пушкин предостерегает казака от делибаша и делибаша от казака; но напрасно.
Мчатся, сшиблись в общем крике…
Посмотрите! Каковы?..
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.
Ритм – лучший толкователь содержания. Хотя речь идет тут о войне, о двойном убийстве, – ритм говорит об игре. Недаром в другом четверостишии Пушкин называет кровавую стычку "лихой забавой". Никакого ужаса эти стихи не внушают, напротив, веселье. И мы, подчиняясь истине ритма, при всякой удаче: соскочишь ли с забора, вывернешь ли тяжелый камень, отгонишь ли осу, собьешь ли сосульку, орали:
Посмотрите! Каковы?..
Делибаш уже на пике,
А казак без головы!
7
Однако далеко не всегда наши морские прогулки отличались такой идилличностью.
Тот, кто живет на берегу Финского залива только летом, в июне, в июле, – тот не знает его. Летом Финский залив прямо по Пастернаку притворяется игрушечным, детским:
Ты в гостях у детей, -
говорит Пастернак не о Финском море, о Черном -
Но какою неслыханной бурей
Отзываешься ты,
Когда даль тебя кличет домой!
В этом невсамделишном, будто бы детском море, в Финском заливе, каждую осень неизменно погибали малоопытные дачники и многоопытные рыбаки. Лет семи от роду я впервые увидела на берегу, на гряде гнилого камыша, выброшенное волнами раздувшееся мертвое тело. Я не могла поверить, что это – человек. При мне его накрыли рогожей… Финский залив – трудный, коварный залив, летом напоминающий теплый бульон, по ошибке налитый в мелкую, вместо глубокой, тарелку, он таит в себе большие опасности: мель и камни у берегов, переменчивые ветры, а осенью мощные шквалы и бури.
Даль Балтийского моря окликает свой залив чуть не еженедельно каждую осень, и на каждый оклик он отзывается бурей, выворачивающей с корнями и бросающей на землю могучие сосны; бурей, гонящей вспять Неву и затопляющей гавань, острова, порою и главные улицы Петербурга; и в наши куоккальские времена разметывавшей, между прочим и походя, как пустые спичечные коробки, те корзины, набитые песком и камнями, над которыми мы столько трудились.
Страшно было просыпаться ночью от грохота волн и воя ветра, который, казалось, пробовал: прочно ли держится крыша? Еще страшнее, выйдя утром на крыльцо, увидеть клочья пены и какие-то обрывки водорослей, повисшие на пнях и кустах: тут ночью побывали волны! – увидеть и чудовищную, словно могила, яму, в которой медленно и неотвратимо скоплялась вода и над которой толстыми паучьими лапами топырились вырванные корни. А упавшие ели! Одна лежала на земле, другая, сломанная, держалась вкось, полулежа на уцелевших деревьях. Повезло: дерево рухнуло не на крышу. И ночью – никого не было возле.
Корней Иванович любил говорить о себе, что он – человек легкомысленный. В самом деле, вместе с упорством и волей беспечность была присуща ему во все времена жизни. И какая-то детская вера в счастливое окончание беды.
Одна молодая поэтесса, никогда не видавшая его вместе с детьми, писала ему в 1912 году, что, наверное, он очень "нежный" и "ребячливый отец".
Это была правда.
Из-за его беспечной ребячливости однажды мы чуть не погибли. Он отправился на морскую прогулку в предосенний, мутный, сомнительный, ветреный день, посадив в лодку пятерых ребятишек, мал мала меньше, своих и чужих, и не потрудившись дождаться нашего третьего гребца – Колиного сверстника, Павки.
Он окончил какую-то статью или главу из статьи, которая долго не давалась ему. Необходимо отпраздновать! (А в горизонт не вглядывался.)
Когда мы были уже далеко от берега, небо почернело, поднялся ветер. Часа три дня, а море и небо окутаны тьмой. Только волны белеют. Кронштадт сгинул, словно его никогда не бывало, берег тоже. Чайки то взлетают, то падают и все резче кричат. И вот она – гроза; первая молния в черном небе, первый гром – и самое страшное: ливень. Лодка и так перегружена, сидит низко, а хлынул ливень – она опускается все ниже и ниже, наполняясь льющейся с неба водой. Коля и капитан отчаянно гребут к берегу, но ветер оттуда, и суденышко наше движется еле-еле. Мы мокрым-мокры, мы продуты насквозь, я впервые в жизни слышу, как мелко и дробно стучат зубы. У меня и у других.
Нас трясет. Нет, и зимою не бывает так холодно. Ветер и ливень лютее мороза.
Я вычерпываю воду черпаком, а малыши – Боба и еще поменьше его! – руками. Но где уж нам состязаться с ливнем!
Лодка все ниже. Вот-вот ее начнут заливать, перекатываясь через борта, волны.
Ветер вырвал из Колиной руки одно весло. Коля нагнулся, чтобы схватить его, и уронил уключину.
И заплакал.
Теперь капитан единственный наш гребец и единственная наша надежда.
Я не знаю, спасся ли бы он в этот день, если бы с ним не было детей. Я думаю, чувство вины перед нами делало его бесстрашным и сильным. И взрослым. На наших глазах он действительно превратился в того всемогущего великана, каким казался нам в играх.
Тогда – казался. Теперь – стал.
Он, никогда не певший, вдруг запел, или, точнее, заорал, перекрикивая мощным голосом ветер. И велел нам подхватывать. Он ни разу не попрекнул Колю. Он греб, выпячивая грудь напоказ, как в те минуты, когда в него швыряли палку. Он делал вид, что от души веселится. Он стянул с себя пиджак, будто страдал от жары, и накинул его на головы мне, Бобе, Матти, притиснувшимся друг к дружке на одной скамье.
– Здорово! – кричал он. – Ты теперь как наседка с цыплятами. Потеха! Ей-ей, умру, ей-ей, умру, ей-ей, умру от смеха!
Через полчаса мы увидели берег. Не наш, чужой, неизвестный, неведомый, но берег. Однако нечего было и думать пристать. Ветер гнал лодку обратно в море. Казалось, наш капитан и гребец напрасно машет веслами: мы стоим на месте.
Но это только казалось.
Берег, черный в темноте, приближался.
Уже стала видна избушка на берегу. Пусть маленькая, пусть кособокая. Но черное небо, белые волны, и молнии, и ливень сразу потеряли свою неодолимую грозность.
Избушка! Человечье жилье! Тепло.
Ложная радость. Словно мы не могли погибнуть у самого берега! Теперь предстояло труднейшее: пристать.
Капитан, в штанах и в рубахе, прыгнул в воду, когда вода была ему по плечи. Одна голова торчала над волнами. И повел лодку к берегу, рискуя каждую секунду попасть в невидимую яму или расколоть лодку о скалу. Волны перекатывались через его голову.
Когда, ближе к берегу, стало мельче и безопасней, он велел выпрыгнуть Коле. Они вдвоем подтащили лодку еще ближе. Капитан кое-как укрепил камень-якорь и стал на руках по очереди выносить нас на берег. И каждому кричал:
– Бегай! Бегай! Не стой! Бегай!
Потом выволок лодку на берег и помчался к избе. Мы за ним.
Старуха финка, не говоря ни слова, кинулась разбирать свою широкую постель. Через минуту мы, пятеро, вытертые, сухие, укутанные в старые, но чистые тряпки, рядком, как поленья, лежали поперек кровати под тяжелым одеялом.
Капитан вопрошающе показал пальцем на тканую дорожку. Старуха кивнула. Он сгреб коврик в охапку, ушел в сени и вернулся оттуда, похожий на чешуйчатую змею: голый и завернутый по горло в шершавый половик.
Для нас и теплая, сухая постель оказалась недостаточной, чтобы отогреться. Согрелись мы только тогда, когда выпили два самовара.
Наконец зубы наши перестали стучать, платье просохло, мы поездом вернулись в Куоккалу, оставив лодку на попечение старухи.
Подошли к дому. Дом заперт. Никого. Не светится ни одно окошко.
Никто не отозвался на стук.
Ни мамы, ни няни Тони.
Мы побежали на берег. Ливень уже не хлестал, гроза давно кончилась, но волны еще бушевали. В полной тьме, сбившись в кучу, на берегу стояли женщины. Это были матери увезенных в море ребятишек, и наша мама, и наша няня Тоня. Они вглядывались в шумные волны. И плакали. Одни молча, другие со всхлипами и причитаниями.
Вот какую беду натворил наш ребячливый отец!
Эти женщины, сбившиеся на берегу и плачущие в темноте, наша плачущая мама – это было гораздо страшнее, чем только что пережитый нами шторм.
– Дети дома! – сказал капитан. Сказал тихим, унылым, побитым голосом, совсем не тем, победительным, каким приносят счастливые вести или каким он сам три часа назад, перед лицом опасности, выкрикивал:
Ей-ей, умру…
Ей-ей, умру…
Ей-ей, умру от смеха!
Понурый, жалкий голос виноватого.
Наверное, он только сейчас понял, что он натворил.
Чуть-чуть не утопил нас. Мало того. Не схватит ли кто-нибудь воспаление легких? И самое главное: чуть только мы вышли на берег, он должен был, обязан, перепоручив нас заботам старухи, сам мчаться домой, чтобы ни единой минуты не длить пытку, переживаемую матерями.
Но томился раскаянием он недолго. Он был мало способен к продолжительной грусти.
Когда на следующий день за обедом мы с Колей наперебой стали припоминать подробности вчерашнего происшествия:
– Нечего, нечего! – прикрикнул он. (Терпеть не мог углубляться в плохое.) – Промокли, размокли… Долго еще вы будете тратить время на разговоры об этой чепухенции? Живы? Здоровы? Радуйтесь!
8
Однажды в разговоре о застенчивости приятельница моих родителей, только что вернувшаяся из Москвы в Питер, имела неосторожность признаться, что в четырехместном купе она, по робости характера, не познакомилась ни с одним из своих попутчиков. Произнесла она за все время пути всего два слова: "спасибо!" (когда кто-то помог ей поднять чемодан) и "до свиданья" – при выходе.
Выслушав этот рассказ, Корней Иванович впал в преувеличенный гнев:
– Как это бездарно с вашей стороны! Я бы на вашем месте знал уже полные их биографии… В Одессе жила-была барышня, дочка одного ювелира, она говорила: "Я с незнакомыми не знакомлюсь". А вот я, если бы в дороге не перезнакомился со всеми людьми, да не в своем купе, а в целом вагоне, да не в одном вагоне, а в целом поезде, со всеми пассажирами, сколько их есть, да еще с машинистом, кочегаром и кондукторами в придачу, – я был бы не я. Я непоседлив, вертляв, болтлив и любопытен.
У него и вправду в те минуты, часы или дни, когда он не был сверх головы занят, на людей разбегались глаза. На каждое новое знакомство он смотрел как на лакомство. Еще человек, и еще человек, и еще. Новый, неизведанный… Однажды, уже в переделкинские времена, я сказала ему: "Как это ты выносишь вечную толчею? Такое множество каждый день посторонних?"
Он ответил:
– Множество? По-моему, мало. Мне бы хотелось, когда я не работаю, чтобы каждую минуту открывалась дверь и на пороге показывался новый человек.
Это был ответ простодушный и точный. Если гость приходил не в пору – отрывал от работы, – Корней Иванович сердился на домашних, что мы худо его бережем. Случалось, прятался. А мечта о ежеминутно новом человеке оставалась искренней. Чуть только он откладывал в сторону перо или книгу, он жаждал впечатлений от людей, и притом новых. Взрослый или ребенок, еще не виданный вовсе или недорассмотренный до конца, были для него бесконечно заманчивы. Нас, своих детей, он любил, отдавал нам заботы, внимание, силы; однако чужие имели перед нами хоть и временное, но безусловное преимущество: незнаемости. Мы же были известны ему наизусть.
Незнаю я предпочитаю
Всем тем, которых знаю я.
Ему хотелось рассмотреть каждого нового человека снаружи и изнутри; рассмотреть, растормошить, или, точнее, распотрошить, как хочется детям распотрошить новую игрушку: что за пружины заставляют медведя рявкать, а солдата отдавать честь?
Когда, уже в поздние годы, он ехал, бывало, из Переделкина на собственной машине в Москву, он не только, само собой разумеется, прихватывал по дороге каждого, кто поднимал руку, но и сам зазывал пешеходов в машину, – увидит старика с мешком на спине или женщину с ребенком на руках и щелкнет дверцей: "Садитесь – подвезу!" Делал он это из естественного желания облегчить путь нагруженному пешеходу, но также и из любознательности. Проехать мимо человека он не мог.
Какие пружины движут новым – невиданным доселе – человеком? Что делает этот человек на земле? Чем одержим, чем несчастлив и счастлив?
В молодости – путешествия, в старости – медленные прогулки по Переделкину не были пусты. Примечательны у него в Дневнике описания случайных встреч на пути.
Он идет по шоссе. Женщины мостят дорогу. Возле них – дети. Почему делают тяжелую работу не машины и не мужчины, а женщины? Почему нет детского сада? Сегодня прогуливался с пожилой дамой, в прошлом учительницей, ныне писательницей, автором многих книг. Оказалось, она не знает Жуковского. Ни "Кубка", ни "Ивиковых журавлей". Может ли она считаться учительницей? Или писательницей, да и вообще – интеллигентным человеком? "Этакая лень! Этакая скука! – с гневом говорил он. – Сторож, дремучий малограмотный человек, мне интересен. Мне есть чему у него поучиться: он обладает множеством сведений, мне неизвестных, и множеством умений. Нам есть о чем поговорить. А писатель, не знающий литературы, – это выдумка, чепуха, мнимость".
Иногда же ворочался он с прогулки словно одаренный. Вот запись от 13 октября 1953 года.