"Подошел башкир, студент, без шляпы, разговорились. Крепкие белые зубы, милая улыбка. Душевная чистота, благородство, пытливость. Знает Пушкина, переводит на башкирский язык Лермонтова. Простой, спокойный, вдумчивый – он очень меня утешил – и как-то был в гармонии с этим солнечным добрым днем. Учится он в литинституте, слушает лекции Бонди. Почему-то встречу с ним я ощущаю как событие".
(Когда я наблюдала жизнь Корнея Ивановича в Переделкине, мне порою приходило на ум, что переделкинский Дом творчества писателей, выстроенный во второй половине пятидесятых годов на той же улице, где стоит его дача, велением доброго рока был выстроен нарочно для него. Люди, судьбы – и притом не те, соседские, которые он уже знал наизусть, а постоянно сменяющиеся, новые. В свободные от работы часы, совмещая прогулку со знакомствами, он приходил в Дом творчества чуть не ежедневно: иногда к друзьям, а чаще – к незнакомым, ко всем вместе, к кому угодно: в холл, в столовую. И желающие шли его провожать, и он знакомился по дороге со всеми вместе и с каждым в отдельности и зазывал к себе. Так утолялась потребность в общении с людьми, преимущественно новыми, еще не рассмотренными.
Такую же тягу он испытывал к письмам. Ведь письма – это те же люди. Приедешь в Переделкино, привезешь пачку писем, полученных по его московскому адресу. Пачка мирно лежит на столе. Но он не в силах продолжать начатый разговор: письма влекут к себе. Не то чтобы он ожидал определенного письма от определенного корреспондента. Нет. Он всегда находился в ожидании письма от неизвестного. А вдруг – словцо для "От двух до пяти"? Или для "Живого как жизнь"? А вдруг кого-то он заразил своей любовью к писателю, чью душу почитал прекраснейшей из всех ведомых ему человеческих душ? Чей путь он понял как подвижнический – в художестве и в жизни? Заразил любовью к Чехову, чьему жизненному пути и отношению к людям втайне пытался подражать?
Разговаривая, Корней Иванович жадно глядел на письма. Наконец хватал ножницы. Шевелил над пачкой длинными пальцами, выбирая, как ребенок над коробкой конфет. Приговаривал:
– И бо-о-оги не ведают – что он возьмет! И хищно кидался с ножницами на какой-нибудь конверт, надписанный незнакомым графоманским почерком… А вдруг там великое чудо: стихи? Не графоманские, которые ему присылали пудами, а настоящие?
Но все это было позднее – в его старости, в моей взрослости. Возвращаюсь в мое детство, в его молодость. Там, в детстве, в Куоккале, он всегда брал нас с собой глядеть – как строят дом, чинят дорогу, роют колодец, прокладывают железнодорожный путь. Техника, впрочем, его не занимала, хотя он и бурно восхищался человеческим гением, запечатленным в ней. Ничего технического он не понимал – хотя и звал дивиться телеграфу, а потом полету на Луну. Его изначально, всегда, смолоду до восьмидесяти семи лет, интересовали люди. Который из них работник, мастер, а который так себе, тяп-ляп? Мастерство – всякое – уважал чрезвычайно. И любил вслушиваться в живую речь.
Но как бы ни занимал его всякий труд и всякий человек, самым интересным явлением в мире было для него создание искусства и самым интересным человеком – создатель, творец, человек-художник. Человек, создающий художественные ценности. В особенности – литературные.
(По внешним следам стиля проникнуть внутрь создателя – не из этой ли потребности явились на свет все критические работы Корнея Чуковского?)
Труд в искусстве. Кисть, карандаш, перо. В особенности перо.
Человек, творящий литературу. Талант.
С этим интересом в его жизни не мог сравниться никакой другой. С благоговением, культом, воздухом которого мы дышали сызмальства.
В молодости, в 1905 году, Корней Иванович писал жене:
"На меня искусство так действует, что я у художника руки готов целовать".
В 1908 году он написал статью: "Толстой как художественный гений". Через полстолетия, снова готовя ту же статью к печати, он назвал ее во вступительных строчках "юношеским гимном" Толстому.
Статья была разбором, как всякая статья Корнея Чуковского, но в то же время и в самом деле своего рода гимном.
Оканчивалась она такими словами:
"…вдруг поражаешься мыслью…: это нигде, нигде… в мире не могло создаться, как только у нас, и… умиляешься до слез, и чувствуешь, что не было бы большего счастья, как припасть к этой старческой руке, осчастливившей нас, оправдавшей нас, благословившей нас… и покрывать ее благодарными слезами".
Это будто бы из того же письма, написанного тремя годами ранее:
"…я у художника руки готов целовать".
В центре его духовного мира более шести десятилетий стояло искусство. Человек искусства. Единственность, неповторимость этого таланта, несхожесть его ни с чьим другим.
В последней своей статье, напечатанной посмертно, он называл себя "смиренно-восторженным слушателем" великих лирических поэтов начала века. Действительно "смиренным", потому что за собою таланта он не признавал никогда. (Вот цитаты из писем и дневников разного времени: "Какой же я писатель? Чернорабочий, фельетонист, газетчик", "Никогда я не считал себя талантливым…", "О своем писательстве я невысокого мнения, но я грамотен и работящ".) И действительно "восторженным": над головою человека талантливого загорался и сиял перед его глазами некий нимб (к его удивлению, не всегда доступный зрению других), зажигалось некое солнце, в лучах которого, особенно в первую пору влюбленности, тонули, даже для его насмешливого и зоркого глаза, все человеческие недостатки талантовладетеля.
Однако восторг перед творениями таланта вызывал в Корнее Чуковском отнюдь не одно лишь желание славословить и воспевать.
Он "упивался стихами", но и пародировал их: пушкинские, некрасовские, лермонтовские, радовался чужим пародиям – на Лермонтова, Некрасова, Маяковского, Блока.
"Гимны" среди его критических статей редкость. Напротив, слыл он критиком зубастым, драчливым, задорным. Критические его работы всегда были анализом, разбором, острым, неожиданным, свежим, заставлявшим читателей по-новому взглянуть на, казалось бы, знакомого автора (таковы статьи о Леониде Андрееве, Короленко, Брюсове, Бунине, Блоке); иногда же разборы вели к совершенному уничтожению, к убийству наповал ("Третий сорт", статьи о Чарской, об Арцыбашеве, о Вербицкой). И та же его необузданная любовь к искусству, мечта окропить благодарными слезами руку Льва Толстого оборачивались ненавистью, живою ненавистью ко всякой рутине, пошлости, фальши, эпигонству – и просто недобросовестной, корыстной, ремесленно-равнодушной работе.
"Почему изнасиловать восьмилетнюю девочку нельзя и нужно за это идти в каторгу, – спрашивал он, например, в письме к знакомому, – а изнасиловать Тютчева или Баратынского можно, и это вознаграждается хорошим барышом?
Возьмите сборники избранных стихотворений русских поэтов, изданные Сальниковым, Бонч-Бруевичем, П. Я. и др., – что это, как не изнасилование всех русских поэтов сразу и поодиночке. И этих негодяев не только не вешают, но раскупают во множестве изданий".
Вот какие "гимны" являлись иногда результатом его благоговения перед Баратынским и Тютчевым. Почему тех, кто искажает великие стихи, не посылают на каторгу и не вешают?
Шутки шутками, а заряд негодования в этих строках огромен.
Думаю, для самого себя, бессознательно, он всех людей, сколько их живет на белом свете, делил прежде всего не на "плохих" и "хороших", а на талантливых и таланта лишенных. Не только в искусстве, а вообще.
Такое разделение особенно характерно было для него в молодости. Запомнилось оно мне с детства.
Приходил к нему ставить новый забор и крылечко плотник Михайла, мужик Олонецкой губернии, и сколько Корнею Ивановичу ни втолковывали, что Михайла пройдоха и вор – у одного пилу стянул, у другого ведро, – Корней Иванович только рукой махал:
– Да вы вслушайтесь, как он говорит! Что ни слово – подарок, что ни рассказ – былина! (Проведя отрочество и юность в Одессе, Корней Иванович возненавидел тамошнюю южную смесь; все, от словаря до синтаксиса и произношения, представлялось ему не только неправильным, но и пропитанным пошлостью: "Дэ-эмон", "Одэ-эсса", – насмешливо тянул он, изображая одесскую барышню. "Вы идите, а мы подойдем" или даже "надойдем", – так поддразнивал он своих одесских друзей, приезжавших гостить в Куоккалу. Для меня до сих пор остается загадкой, как за три-четыре года сам он, проведший в Одессе детство, отрочество и юность, вытравил из своей речи – раз и навсегда – все одесское и овладел богатым, сильным, безупречным московско-петербургским русским языком. Он чудесно говорил на языке Екатерины Осиповны – украинском, помнил наизусть чуть не всего Шевченко и русский язык, литературный и народный, знал до тонкости. Знал и любил.)
– Михайла тут вчера рассказывал, как ставят северные избы. "Материнская балка" – вы подумайте только, так у них называется основная балка в избе. "Материнская" (он радостно смеялся). А наличники, венцы, резьба? Да у него каждое слово резьба. Вы говорите – прогнать. Он для меня праздник. У него что топорик, что пила, что язык – виртуоз.
Михайла был художником, над ним горел нимб неприкосновенности.
Корней Иванович так привык делить людей на вдохновенно-талантливых и ремесленно-равнодушно-бездарных, что применял эти определения к обстоятельствам и явлениям жизни, казалось бы от всякого таланта далеким.
О погоде: "Здесь сейчас гениально". Дождь не вовремя слыл беспросветной бездарностью.
О ясном солнечном дне он отзывался так: "Погода сегодня боговдохновенная".
Или приятелю:
– Как это неталантливо с вашей стороны, что вы не были у нас в прошлое воскресенье.
О себе:
– Этакая я несчастная бездарность, опоздал сегодня на поезд…
В высшей степени чувствителен был он к таланту и бездарности в педагогике: в воспитании, преподавании. От преподавателя требовал увлеченности предметом и умения приохотить, очаровать. Презирал тех педагогов, которые даже Пушкиным умели не счастливить детей, не одаривать их, а отягощать. Презирал учителей и родителей, прибегавших к муштре. Утверждал, что даже закон такой существует: чем меньше у взрослого за душой, тем большее пристрастие питает он к дрессировке: "Соня, не болтай ногами!" – "Витя, как ты сидишь?" – "Сиди ровно". – "Я что сказал? Руки мыть!"
Дети и сами любят, когда ими командуют (потому что и команда причастна игре), но командуют изобретательно, весело, не по-фельдфебельски.
В бездарности и, гораздо более, в преступности взрослых, которые били детей, не сомневался он ни единой минуты. За искажение Тютчева или Баратынского следовало, выражаясь его гиперболическим стилем, "вешать" и "ссылать на каторгу"… Что же причитается человеку, поднимающему руку на ребенка?
"…побольше благоговения к детям, поменьше заносчивости, – писал он в статье 1911 года, – и вы откроете тут же, подле себя, такие сокровища мудрости, красоты и духовной грации, о которых вам не грезилось и во сне".
"Сокровища мудрости, красоты и духовной грации" – это сказано не о Пушкине или Баратынском – о детях.
"…ведь детская игра и детская шалость – это святее всего".
Нас с Колей он взял из куоккальской гимназии внезапно и очень решительно. Учились мы и так и сяк, ни шатко ни валко, но я сделала внезапное открытие: наш директор, Алексей Николаевич, румяный, белозубый всегда любезный со всеми родителями, – исподтишка колотит детей.
Однажды, возвращаясь из гимназии, я вспомнила, что забыла на вешалке башлык, и с полдороги вернулась. И в раздевальной увидела: Алексей Николаевич под прикрытием вешалок, засунув себе между колен голову Кости Рассадина, порет его ремнем. Бьет размеренно, удар за ударом, методически, даже как бы равнодушно. И самое страшное: зажав Косте рот рукой.
Я пустилась бежать, стараясь не хлопнуть дверью. Вернулась домой без башлыка. Я была испугана так, что дома, рассказывая о виденном, заикалась – и заикалась потом несколько дней. Я рассказывала и рассказывала, меня не могли унять, а я все не могла объяснить, что меня так потрясло. Мне ведь и раньше случалось видеть, как дрались мальчишки, как на пляже матери давали своим чадам шлепки, а отцы – подзатыльники; видела, как извозчик Колляри хлестнул однажды вожжой по босым ногам нашего приятеля Павку и тот подпрыгнул и взвыл от боли.
Но это все в гневе, в раздражении, в задоре. А тут я впервые увидела, как человек методически, спокойно, чуть не посвистывая, бьет человека – да еще большой маленького.
Я была потрясена до болезни.
– Какая жестокость! – выслушав меня, сказал бы один.
– Так и надо мальчишке, – сказал бы другой, – второгодник и хулиган.
– Бить в гимназиях запрещено, – сказал бы третий.
– Какая бездарность! – с отвращением сказал Корней Иванович. – Ничтожество!
И, как я узнала потом, написал директору письмо и одновременно в Министерство просвещения жалобу. Он объяснял, что если директор порет детей, стало быть, он зол и бездарен, а бездарный директор вряд ли способен подобрать себе талантливых сотрудников. Напротив: бездарный человек всегда ненавидит и гонит талантливых.
Взяв нас из гимназии, Корней Иванович начал помимо Веры Михайловны заниматься с нами сам – не только английским языком, но и русской историей. Собственно, не с нами, а с Колей, которому шел двенадцатый год. Я болталась беспрепятственно тут же. Прилипал и Боба – он не любил, когда его не пускали куда-нибудь.
Вера Михайловна занималась с Колей по учебнику, строго придерживаясь гимназической программы, а Корней Иванович "так", "вообще", "вольно".
Это были рассказы о событиях и людях. Он, как я теперь понимаю, выбирал те обстоятельства, эпизоды, события, фигуры тех общественных деятелей (преимущественно девятнадцатого века), те судьбы, которые были наиболее драматическими, давали наиболее богатую пищу воображению и взрыву чувств, те, в которые можно играть. Страницы из Карамзина, Ключевского – пересказанные или прочитанные, монологи из исторических драм и трагедий Пушкина или Алексея Толстого, репродукции исторических картин; отрывки из "Былого и дум" – герценовские патетические или язвительные характеристики: героев 14 декабря, императора Николая, Бенкендорфа, Дубельта, Аракчеева.
Разумеется, на этих уроках в ход шли и стихи. В его исполнении стихи, читаемые с любой целью, всегда оставались стихами; в кабинете они читались не иначе, чем в море, но цель тут была иная. Тут он читал их как иллюстрации к тому или другому событию: вот речь идет о Владимире – читается "Илья Муромец" Алексея Толстого; вот Петр решает выстроить город на Финских болотах – читается "Кто он?" Майкова; вот речь заходит о шведской войне – гремит "Полтава", но гремит она не ранее, чем нам объяснены все имена:
И Шереметев благородный,
И Брюс, и Боур, и Репнин,
И, счастья баловень безродный,
Полудержавный властелин.
Вот речь зашла о Лицее – читается очередное "19 октября", но не раньше, чем мы узнаем, кем стали впоследствии все названные и неназванные лицеисты, товарищи Пушкина: и Матюшкин (потом адмирал), и Горчаков (потом дипломат), и Дельвиг (поэт), и Пущин, и Кюхельбекер (участники декабрьского восстания) – не раньше, чем мы узнаем, к кому обращена каждая строфа.
Слушая, мы радостно догадываемся, что это о Матюшкине сказано:
…С лицейского порога
Ты на корабль перешагнул шутя,
И с той поры в морях твоя дорога,
О волн и бурь любимое дитя!
Узнаем о ссылке Пушкина в Михайловское и как Пущин приехал навестить его – и только потом:
Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
И декабрьское восстание, и ссылка Пущина в Сибирь, и в дороге случайная встреча Пушкина с Кюхельбекером, которого везли в крепость:
Как друг, обнявший молча друга
Перед изгнанием его… -
и слова Пущина в 1837 году, когда известие о гибели Пушкина дошло до Сибири: он, Пущин, заслонил бы поэта своей грудью, если бы в это время был в Петербурге… Тут, повторяю, Корней Иванович читал нам стихи как иллюстрации: к событиям ли на площади Сената или к открытию Лицея, но чаще звучали они на этих уроках последним приговором событию или человеку – приговором, вынесенным историей устами поэта. Заключительное разрешение музыкальной фразы – исторической драмы: Пушкин – декабристам в Сибирь, Лермонтов – на смерть Пушкина, Некрасов – на смерть Шевченко.
Не предавайтесь особой унылости:
Случай предвиденный, чуть не желательный.
Так погибает по Божией милости
Русской земли человек замечательный…
Всюду в его повествовании пробивалась эта трагическая тема, естественная при его отношении к искусству: расправа с гением и талантом, учиняемая сплоченной и могучей бездарностью.
Тут – болевая точка, ощущавшаяся им постоянно.
Надругательство над талантом. Преследование таланта. Борьба безоружного таланта с вооруженной бездарностью.
Прочитал он нам однажды повесть Лескова "Левша" – страшный, хотя и веселый рассказ о том, как английские мастера создали диво дивное – заводную блоху, как русские подковали это дивное диво, – подумать только, словчились подковать еле видные ножки! – а солдафоны загубили мастера из мастеров, гениального Левшу.
(Недавно, уже в семидесятом году, я получила возможность ознакомиться с письмом Корнея Ивановича к художнику Николаю Васильевичу Кузьмину, приславшему ему в подарок новое издание повести Лескова со своими иллюстрациями.
Корнею Ивановичу эти иллюстрации необычайно понравились.
При чтении письма Чуковского к Кузьмину, написанного через столько лет и за столько верст от Куоккалы, ясно всплыли в моей памяти куоккальские книжные полки, залитые зимним морозным солнцем; белее белого сверкающее снежное поле за окном и посреди дивана молодой, худощавый, черноволосый, нервически двигающий длинными руками и острыми коленями Корней Иванович.
Он читает нам "Левшу".
В углу дивана, поджав ноги, спокойно сидит и слушает Коля; я лежу в другом углу, положив голову на круглую качалку, и вздрагиваю от каждого пинка, получаемого Левшой. За столом сидит наша учительница. Она слушает с интересом: ей, конечно, хотелось бы, чтобы, как полагается ученикам на уроке, мы пряменько сидели на стульях, а не валялись на диване, но она уже привыкла, что в этом доме все "не как у людей", и не ропщет.
Вижу этот диван, и сверкающее зимним розового-лубым сиянием окно, и нервные руки и колени чтеца. Он читает нам о гибели человека, гениально-одаренно-го, и обо всех бездарностях и холуях, его загубивших.)