Почему я так ясно вспомнила это чтение и этот зимний давний куоккальский день через века – в 1970 году?
Я прочитала письмо Корнея Ивановича к Николаю Васильевичу Кузьмину. Корней Иванович пишет, что своими иллюстрациями художник обнажил главную тему повести: "Как топчут великих людей сапожищами".
Уроки истории, преподнесенные нам в Куоккале Корнеем Ивановичем, были проникнуты этой родной ему болью.
Убийство Лермонтова. Его убили те же сплоченные бездарности, что и Пушкина, что и Левшу.
– Подумайте, этот кретин Николай мог и Пушкина в 1825 году спокойно упечь в Сибирь! Туда, куда он отправил талантливейших людей России! И мы лишились бы и "Полтавы", и "Евгения Онегина"! А сам он и все его Клейнмихели и Бенкендорфы, – да у них и органа такого не было, каким воспринимают искусство! Они убили Пушкина в 1837-м – представить себе невозможно, что еще мог он написать, что еще завещать нам!
Родилась я в 1907 году. Помнить революцию 1905 года я, стало быть, не могла. Но мне всегда мерещилось, мерещится и по сю пору, будто я помню ее; это оттого, вероятно, что все взрослые, окружавшие нас в детстве, постоянно при нас говорили о ней как свидетели или участники.
Корней Иванович побывал на "Потемкине", когда мятежный корабль стоял в Одессе; потом, в Петербурге, сделался редактором сатирического журнала "Сигнал", высмеивавшего царский режим, министров и самого "августейшего". ("Николай Второй – бездарнейший из русских царей", – говорил он.) Он рассказывал нам о лейтенанте Шмидте, о Севастополе, о Пресне, а чаще всего – о 9 января в Петербурге. Чертил план улиц, мостов, проспектов; рабочие с портретами царя и хоругвями идут по этим мостам и проспектам к Зимнему дворцу, а во дворах, в переулках заранее предусмотрительно спрятаны солдаты и казаки. Люди идут, чтобы рассказать царю-батюшке, как злодеи "топчут их сапожищами", их, живущих в подвалах, в нищете и неволе, работающих за гроши по двенадцать часов в сутки, а им навстречу казаки, нагайки, пули, и вот уже на белом снегу (я смотрю на белую, нетронутую пелену за окном) лужи крови и распростертые недвижные тела.
Рассказывая нам на тех же уроках, в ту же памятную зиму, о дуэли и смерти Пушкина (лошади, сани, снег, пистолет в руке у Дантеса), Корней Иванович заключил свой рассказ чтением Лермонтова. После всех поворотов ритма: скорбных, гневных, угрожающих – победоносно и торжественно закончил:
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
Это была первая кровь, которую я видела в моем воображении: красная, праведная кровь поэта на белом снегу.
Потому ли, что скрытой мыслью нашего учителя, невольно передававшейся нам, было: убийца поэтов не может не быть убийцей народа; потому ли, что оба злодейства – убийство Пушкина и расстрел демонстрантов – совершались в январе, и оба на снегу, и в похожие числа: одно 9-го, другое 29-го, – они раз и навсегда нерасторжимо сочетались в моей памяти. Кровь поэта и тех, кто шел ко дворцу 9 января. До сих пор при мысли об обоих январских днях, отделенных друг от друга десятилетиями, не имеющих будто бы между собой ни прямой, ни косвенной связи, у меня падает сердце с той же внезапностью и остротою боли, с какой упало тогда впервые в детстве.
(Быть может, это потому, что рассказал нам о них один и тот же голос? Не знаю. Но выстрел Дантеса и выстрелы 9 января звучат для меня и по сю пору одним и тем же звуком.)
9
– Моим детям посчастливилось: они с малых лет дышали воздухом искусства, – сказал Корней Иванович в Переделкине одной из своих многочисленных посетительниц, которая привела к нему дочь, пишущую стихи.
Нам посчастливилось, верно. Счастье это выпало нам на долю потому, что Корней Иванович дня не мог прожить без литературы, вне художественного и литературного круга; и мы, пока были маленькие, волей-не-волей вертелись у его друзей под ногами.
Ни в Петербург, ни в Выборг нас не брали почти никогда: так, к зубному врачу или пальто купить. В настоящий театр попала я впервые лет десяти-одиннадцати, уже после Куоккалы (и после революции!), в Петрограде. В Музей Александра III, правда, Корней Иванович возил нас раза два еще с дачи; показал нам Рокотова, Боровиковского, Брюллова, Серова, Репина. В Эрмитаж тоже; но колонны, паркеты и вид на Неву и Петропавловскую крепость заслонили от меня Тицианов и Рубенсов. В Эрмитаже, на первый раз, я запомнила одних лишь египетских скарабеев. Дома были альбомы с репродукциями; летом я их не открывала, зимними вечерами рассматривала.
Но, вероятно, не предметы искусства, которые у нас в доме водились совсем не в изобилии, а действительно самый воздух, вдыхаемый нами, имел в виду Корней Иванович, говоря, что нам посчастливилось.
Жили мы наискосок от "Пенатов", бегали с записочками от Корнея Ивановича к Илье Ефимовичу и обратно чуть не каждый день. Бывали иногда в мастерской, слушали замечания Репина ученикам его, суждения художников и литераторов о репинских полотнах. В "Пенатах", у нас дома, на пляже мы постоянно были окружены радостями, печалями, восторгами людей литературного круга.
О своем общении с людьми искусства – тесном, многолетнем, постоянном или, напротив, мгновенном, беглом – Корней Чуковский рассказал в книге "Современники" и в других своих литературных работах. Его мемуары – галерея портретов, исполненных то во весь рост, обобщенно, то как бы мельком, беглым, быстрым штрихом. Репин, Маяковский, Горький, Тынянов, Анна Ахматова, Бунин, Куприн, Татьяна Щепкина-Купер-ник, Н. Ф. Анненский, Короленко, Иннокентий Анненский, Т. Богданович, Тарле, Кони, Леонид Андреев, Квитко, Житков, Маршак.
Добрая половина перечисленных – те, с кем он общался в Куоккале.
Среди литераторов чувствовал он себя свободно, непринужденно, естественно, однако не на равной ноге, ибо, как я уже говорила, себя самого считал лишенным главного, обожаемого им в людях свойства: художественного дара, таланта. (За собою всю жизнь признавал одно качество: трудолюбие.)
"Какой же я писатель?" – однако жить вне литературного труда и вне литературного и художнического круга не мог и не хотел ни минуты. И радовался: мы, его дети, с малых лет дышали тем же излюбленным воздухом.
В том, что мы не ощущали ни своего отца, ни окружающих какими-то особенными, исключительными, была безусловная заслуга его педагогики.
Если нам и представлялось когда-нибудь, что отец наш и его знакомые отличаются чем-то от дачников, наводнявших Куоккалу летом, то отличие мы наблюдали такое: безделие дачников и напряженная занятость Корнея Ивановича, его друзей и знакомых.
Воздух искусства был прежде всего воздухом труда. Друзьям Корнея Ивановича и ему самому случалось отдыхать, но не случалось бездельничать.
Между отдыхом и безделием сходства нет. В состав воздуха, окружавшего нас, входило и чтение импровизированных лекций в беседке у Репина, и чтение стихов, и разговоры, и споры, и игра в городки, и другие игры, главным образом литературные, но ни грана умственного безделья. В мастерской, в кабинете или на морском берегу (подозреваю, что и во сне) Корней Иванович и люди, его окружавшие, продолжали все ту же, неразлучную с ними, работу души и мысли. Отдых людей, окружавших нас, нисколько не напоминал утехи дачников и в особенности дачниц, дни напролет с полной серьезностью переворачивающих себя на пляже с одного бока на другой, окунающихся в воду в трех шагах от берега с пронзительным визгом (непременно с визгом, а то и купание не всласть!), а вечерами прогуливающихся взад и вперед, в чаянии нечаянной встречи, по станционной платформе.
Общение между "Пенатами" и нашей дачей было постоянным и тесным. Гости из "Пенатов", из парка с затейливыми беседками, клумбами, мостиками, из просторно раскинувшегося дома со стеклянной крышей, с пристройками, лестничками, из столовой со знаменитым круглым столом (большой круг увенчан малым, а малый, вертящийся, уставлен вегетарианскими яствами), – гости из "Пенатов", перейдя Большую Дорогу и побродив по берегу моря, заходили, случалось, на прибрежный участок Чуковского, ничем не примечательный, где если и было что затейливое, так это невырубленные корни, змеившиеся по земле; садились пить чай за самый обыкновенный прямоугольный стол с самыми обыкновенными кушаньями. А случалось и наоборот: Корней Иванович вел кого-нибудь из приехавших к нему прозаиков, поэтов, критиков в "Пенаты" – знакомиться с Репиным. И я, и Коля увязывались за ними.
Был Корней Иванович в "Пенатах" свой человек. Репин сильно привязался к нему за годы близкого соседства. Ни одна репинская "среда", ни один праздник, устраиваемый "для народа" в "Пенатах" или в театре "Прометей", не обходился без участия Чуковского, а если Корней Иванович опаздывал, Репин нетерпеливо посылал к нему одного из внуков или учеников: поторопить! Илья Ефимович любил, чтобы Корней Иванович читал ему вслух – в часы работы или отдыха – пушкинские, некрасовские, шевченковские стихи, гоголевскую или лермонтовскую прозу, а иногда что-нибудь новое, оглушительно-современ-ное; любил, чтобы Чуковский читал и его гостям, в столовой или на вольном воздухе; показывал ему новые варианты своих картин; поручил ему редактировать свои мемуары… Чуковский, естественно, оказался одним из звеньев, соединявших Репина с молодой литературой.
Обстановка в обоих домах была разная, да и вкусы и взгляды не совпадали (хотя бы из-за несовпадения возраста, не говоря уж о других причинах). Быт в обоих домах был разный, а темы разговоров, диктуемые временем, – одни. Говорили о проповеди Толстого, о его отлучении от церкви, об уходе из "Ясной", о смерти… (Сохранилась, висит и сейчас перед моими глазами в переделкинском доме фотография: Репин с Натальей Борисовной и Чуковский вместе с моей матерью в мастерской у Репина; на стене – портрет Толстого, завтракающего с Софьей Андреевной, и неоконченный портрет Чуковского; а в руках у Ильи Ефимовича – раскрытый газетный лист, где лицо Толстого впервые обведено черной рамкой.)
…Странно, что я, тогда трехсполовиноюлетняя девочка, ясно помню этот день, а быть может, не этот, а предыдущий: ту минуту, когда Корней Иванович, узнав, что скончался Толстой, – заплакал, положив голову на стол, на свои большие руки.
Думаю, фотография относится уже к следующему дню.
Вглядываясь в нее теперь, я вижу на лицах собравшихся недоуменное горе; ту непривычку к новой, только что наступившей эпохе, то выражение, какое было, наверное, на лице у Гоголя, когда в письме к Плетневу он воскликнул: "Россия без Пушкина! – Как странно! Боже, как странно. Россия без Пушкина".
За этими словами звучит – да и Россия ли это?
Гибель Пушкина обрушилась на людей внезапно; смерть Толстого можно было ожидать со дня на день; и все равно люди оказались неготовыми.
"Россия без Толстого! Как странно! Боже, как странно!"
Да и Россия ли это?
Корней Иванович уехал на похороны.
…В обоих домах шли толки об эсеровских бомбах, о Ленском расстреле, о других событиях политической и общественной жизни; то собирали деньги, то оказывали тайный приют политическим беглецам, перебиравшимся через финскую границу; с августа 1914 года заговорили о войне, о войне, о войне, о Карпатских горах и Мазурских болотах и чем война кончится; но там ли, здесь ли, никогда не сходили с языка толки о книгах, картинах, актерах, спектаклях, журналах. Шаляпин. Короленко. Врубель. Комиссаржевская. Серов. Блок. Сологуб. Футуристы. Акмеисты. Маяковский. Ахматова. Брюсов. Пуни. Кульбин. Художественный театр. Евреинов. Мейерхольд. Борис Григорьев. Добужинский. Бакст. "Русское богатство". "Мир искусства". "Русская мысль". "Весы". "Аполлон".
Прислушивались ли мы к этим разговорам? Нет. (Сказать правду, по малолетству и умственной лености, мы, случалось, даже тяготились ими. Случалось нам даже презираемым дачникам позавидовать: у них там именины и дни рождения, к ним всегда, в любую минуту, приходят гости, их дома не заколдованы, как наш, двумя словами: "папа занимается".)
Нет, мы далеко не всегда сознавали в ту пору, что нам "посчастливилось".
Однако хотели мы того или нет, а дышали воздухом, наполнявшим наш дом. И благодаря насмешливости Корнея Ивановича, его вкусу и нежеланию умиляться и сюсюкать этот воздух не развивал в нас вундеркиндства и самомнения.
Вундеркиндов Корней Иванович не терпел, а пуще всего не выносил родителей, демонстрирующих таланты своих детей. Девочка в кудряшках и с бантом, которую папа и мама ставят на стул посреди комнаты, чтобы она прочитала на потеху гостям:
Любо василечки
Видеть вдоль межи -
или под всеобщий хохот спела сальный куплетец, смысл которого она не понимает, но понимают они, – эти нравы Дерибасовской улицы были, безусловно, чужды нашему дому. (О самом их существовании я узнала гораздо позднее.) При нас никогда никому не рассказывалось, что Лидочка, когда ей было три года, сочинила многообещающий стишок:
Я вижу сковородку,
В которой варят водку,
а Колечка, оставшись недоволен чеховскими "Мальчиками", свернувшими со своей гордой дороги, в пику им начал писать: "Мои воспоминания о Калифорнии".
Корней Иванович любил детские забавы, но не выносил, когда взрослые сотворяли себе забаву из детей.
Пошлости был лишен воздух, вдыхаемый нами.
Не был он загрязнен не только бездельем, но и чинопочитанием и спесью.
Официальная табель о рангах теряла в нем смысл. Мы ведать не ведали, что, например, Репин имеет чин тайного советника, Кони тоже какой-то там чин, да еще награжден орденами. В артистическом петербургском кругу, который прихватывал и Куоккалу, существовала собственная шкала ценностей. Какие чины тайных или статских советников, какие Анны в петлицу или на шею могли затмить сияние имен: Комиссаржевская, Серов, Репин, Короленко, Горький? Анна Ахматова? Блок?
Удивительно умели эти люди восхищаться друг другом. "Я у художника руки готов целовать", – такая степень восхищения не была в этом кругу исключительной. Историки русской культуры давно уже и подробно исследовали все распри и раздоры между школами, между представителями различных направлений в искусстве начала века. Принципиальные разногласия и личные ссоры. Это хорошо: без такого исследования история была бы смутной, туманной, да и попросту лживой. Но я хочу напомнить сейчас об одной драгоценной черте, свойственной лучшим людям эпохи: об их умении преклоняться перед тем чудом бытия, которое именуется художественным даром.
Возьмем хотя бы репинскую телеграмму Шаляпину, посланную в ответ на известие, что Шаляпин собирается в "Пенаты" (1914 г.):
"Пасхально ликуем, готовы дом, мастерская, холсты, краски, художник, понедельник, вторник, среда. Не сон ли? Репин".
Не сон ли? Таким вопросом могло бы оканчиваться письмо к возлюбленной. Неужели можно еще раз увидеть наяву, вживе, Шаляпина, принимать его у себя в доме, работать над его портретом! Какое счастье! В этой телеграмме действительно слышится перезвон счастливых колоколов.
А вот встретились, возлагая на встречу большие надежды, и разошлись после полной неудачи Блок и Станиславский.
Блок предложил Станиславскому поставить в Художественном театре только что написанную им драму "Роза и Крест". На Станиславского автор возложил все свои надежды.
Вот запись в дневнике:
"20 апреля [1913]
…Если захочет – ставил бы и играл бы сам – Бертрана. Если коснется пьесы его гений, буду спокоен за все остальное. Ошибки Станиславского так же громадны, как и его положительные дела. Если не хочет сам он, – я опять уйду в "мурью", больше никого мне не надо".
Попытка оказалась неудачной.
Станиславский пьесу не воспринял, с горечью почувствовал, после многочисленных разговоров, Блок. Ожидаешь хулы. Но вот какова запись:
"29 апреля
…пришел человек чуткий, которому я верю, который создал великое (Чехов в Художественном театре), и ничего не понял, ничего не "принял" и не почувствовал. Опять, значит, писать "под спудом"".
Горькие строки, но уважения и любви к Станиславскому Блок не утратил.
Это умение горячо восхищаться чужим подвигом, талантом, величием вовсе не всегда утрачивалось после самых резких и даже буйных споров на эстрадах и на журнальных страницах. Люди, далеко расходившиеся во мнениях, ощущали свою принадлежность к общему братству в культуре и продолжали друг друга любить.
Плодом этого единства в многообразии явилась "Чукоккала".
Бродя со своими гостями по вязким прибрежным пескам, сидя с ними у себя на веранде или в мастерской у Репина, Корней Иванович предпринял попытку сохранить следы и голоса. Он завел альбом для автографов и рисунков.
Репин дал этой затее имя: соединил начало фамилии владельца "Чук" с концом названия поселка "оккала".
Мне повезло: я помню "Чукоккалу" не только в ее пышной объемистой зрелости, но и в ту пору, когда она была еще юна и тонка.
Скромная квадратная тетрадь под обложкой, исполненной художником А. Арнштамом. Чуковский, в кепочке, подняв к подбородку худые колени, сидит на берегу залива с заветной тетрадью в руках. К нему вереницей тянутся по берегу лохматые художники, а по воде подплывают корабли: там, по-видимому, гнездятся прозаики и поэты.
Вверху обложки надпись:
"Корнею Чуковскому. Наследник и сомышленник Шевченки, сюда с искусства ты снимаешь пенки. Б. Садовской".
Сколько раз довелось мне видеть, как Корней Иванович демонстрирует свои сокровища. Длинные пальцы раскрывали тетрадь и легчайшими прикосновениями перелистывали страницы. Публичные демонстрации "Чукоккалы" воистину были спектаклями в театре одного актера. С важностью, издали, не выпуская альбома из рук, поворачивая его из стороны в сторону перед сидящими на диване, как в партере, гостями, показывал Корней Иванович новый рисунок Репина, выкликая попутно, будто бы для рекламы, когда и по какому поводу рисунок возник, какими он блещет художественными достоинствами, каковы главнейшие черты натуры.
– Если сейчас отсюда на скатерть закапает жир, это значит, что потечет сама глупость. Тут каждая бровь – дура, а подбородок – вглядитесь – какой дурак! Жирная плоть – щеки, шея, уши – но это не ожирение плоти, а ожирение души! Ожиревшую душу человеческую представил нам здесь художник!