Дневные звёзды - Берггольц Ольга Федоровна 10 стр.


Не совсем поняв ее вопрос, я наугад указала на стену, возле которой она лежала.

- Вот в этой стороне, бабушка.

Она чуть-чуть повернулась к стене и вновь подняла свою огромную натруженную руку и небольшим крестом - на большой-то у нее уже не было сил - благословила ее, прошелестев:

- Спаси, господи, рабу твою Марию и красную твою столицу Москву…

И вдруг неведомое доселе чувство, похожее на разгорающееся зарево, начало подниматься во мне.

"Вот как она умирает: не спеша, торжественно… Вот прощается, благословляет… Это все, чем может она принять участие в войне… Это ее последний труд в жизни. Не смерть - последнее деяние. По-русски умирает, верней, отходят - истово, все понимая. И не в боге для нее дело, совсем не в боге. Говорили, когда умирал Павлов, он следил за своим состоянием и диктовал свои ощущении ассистенту, сидевшему около. И вот к нему постучали, хотели войти, но он ответил: "Павлов занят - Павлов умирает". Гений человечества - и темная моя бабушка… Впрочем, почему же она темная? Разве трудиться, любить, без конца любить, так, чтоб в последний час свой помнить о родных, о родине, - это не чистейшие вершины духа? Итак, гений Павлов и бабушка моя умирали одинаково - бесстрашно и все время помня о жизни, и во имя ее совершая последние деяния… Но ведь это вовсе не смерть, это вызов… Вызов бушующей кругом, насланной на нас смерти. Это воинская смерть. Но разве ж и мы не так умираем? Мы, те, кто под снарядами и кто дерется там, в этих урчащих облаках? Так! Не замечая смерти, помня только о жизни. А раз так, значит… значит, смерти просто нет, и не надо ее ничуть бояться. Неужели же это правда, что ее нет?"

Примерно так, наступая друг на друга, повторяясь, неслись мысли. И невольно я отдернула руку свою от холодеющих ладоней бабушки и взглянула на ручные часы. "Мне же надо на объект и потом в райком и на радио…" Она уловила мой жест и ласково, чуть снисходительно улыбнулась, как улыбается взрослый над оплошавшем ребенком.

- Ступай, Лялечка, - прошептала она нежно, - ступай, родная, не жди… меня…

- Бабушка, ты прости меня, - ответила я так, точно прощалась с ней не навсегда, а до завтра, - мне действительно надо бежать, понимаешь…

- Я все понимаю, внученька, деточка, иди… Иди!

День вершин, "Гужово не взять"

Я вышла во двор наш, взглянула на сад - он был прекрасен в златосумрачном наряде своем, густой, вновь разросшийся после того, как в гражданскую его почти весь вырубили. Снаряды свистели над ним почти без перерыва - огонь был перенесен дальше. Мысли мои неслись все круче, все массивнее.

- Лялецка! - окликнул меня знакомый голос, и я увидела Авдотью, нашу Дуню, подходившую ко мне. В одной руке у нее был заступ, в другой узелок с пищей, голова повязана белоснежным платком.

- Дуня, Дунечка! - кинулась я к ней, ликуя. - Ой, как я рада, что тебя увидела… Ну, как ты? Где работаешь-то?

- А на окопах, известно дело, - ответила она, улыбаясь. - Вот и сейцас иду. Белый плат повязала, видишь?

- Вижу. Ну и что ж что белый?

Она таинственно и значительно прошептала, озираясь на золотой сад:

- А то, цто он третьего дня листовки кидал: "выходите в белых платках - тогда бонбить не буду". Мы у себя на фабрике и порешили - а ну, выйдем в белых платках.

- Дуня, да вы что?! Ведь это же означает, что вы ему сдаетесь, понимаешь?!

- Ну да. Скажешь еще! Сдаемся! Мы его обвести хотим. Раз увидит, вышли женщины в белых платках, ну и бросит бонбить, а мы себе копаем да копаем, мало ли цто платки белые. Думаешь, под бонбами-то много натворишь? А нам там надо во какие ямины вырыть, чтоб он, цорт, в них себе обе ноги поломал.

Она с достоинством поправила платок, которым хотела "обвести" немца, и, вздохнув, добавила:

- А как немча-то разобьем, я в Гужово поеду, тот платок надену, помнишь - двулицной-то? Он у меня не надеванный ни разу - челохонек. В Гужове-то и обновлю его.

- Дуня, - невольно сказала я, - ведь Гужово-то немец взял… и Псков тоже.

Она взглянула на меня почти презрительно, даже надменно, как на непристойно хмельною, несущего чепуху.

- Не, - сказала она совершенно спокойно. - Это, Лялецка, дураки тебе наврали. Немчам нашего Гужова ни в кои веки не взять. Братуха-то разве допустит?

И с тем же нарастающим восторгом безбоязненности и сопротивления я молниеносно поняла: "Конечно! Разве можно взять Дунино Гужово? То есть навсегда взять? С его свирепыми лесами, кусачими лошадьми, злыми гусями и в особенности с братухой - с веселым, добрым и бесстрашным братухой? Нет, Гужова нельзя взять. И Ленинград не взять… Не взять, не взять!.. Это все пока, это бред какой-то, дичь, мы выстоим, конечно… А если гибель - то есть для меня… ну, пусть гибель - ведь ее нет!"

- Ольга! - вдруг окликнул меня отец.

Я с радостью обернулась на его зов. Он вбежал во дворик в своем простеньком, поношенном пальто реглане похожем на бабью юбку, - и по голубым веселым глазам его, по какому-то помолодевшему голосу я поняла, что им, как и мной, владеет то же веселое чувство сопротивления почти неминуемой гибели.

- У бабки была? - быстро спросил он. - А, ну хорошо. Я вот только что вырвался на минутку с приема. Ты погоди меня - я скоро. До Шлиссельбургского вместе пойдем. Да чего вы тут, дуры, стоите-то? - вдруг сердито крикнул он, - Зайдите хоть за сарайчик. Ляпнет снарядом - костей не соберете.

А мне было все равно, ляпнет или не ляпнет, хотя до сегодняшнего дня каждая бомбежка и артобстрел - я, как политорганизатор, не укрывалась - стоили мне такого смертельного, такого всепожирающего страха, что после отбоя я чувствовала, что у меня существуют где-то далеко внизу холодные-холодные подошвы и вверху тоже ледяное лицо. Ни тела, ни рук своих я не ощущала.

Но сегодня я была спокойна.

- Ну, Лялецка, - говорила Авдотья, приникая к моему лицу рыхлым своим, добрым лицом, целуя меня, - Ну, ты смотря ж, будь умничей, вракам не верь, под бонбы не лезь, а если цто - сразу противогаз надевай, - понимаешь, противогаз! Нам нацальник объяснял!

И, уже отойдя несколько шагов, обернулась и горестно добавила:

- А цитать-писать я так и не науцилась. Ну вот уж после этой войны науцусь! Святой бог, науцусь!

И она погрозила кому-то заступом и ушла со двора, раскачивая могучими своими бедрами, о которые шлепался спасительный противогаз.

Я засмеялась, потому что мгновенно вспомнила, как обучал нас на "Электросиле" мерам противовоздушной обороны один инструктор и как он выкрикивал: "В екстренном случае воздушно-газовой тревоги - что мы делаем? Адиём противогаз! Адиём сапоги резинового характера!"

Вышел отец, посерьезневший, с картузиком в руке.

- Достойно теща отходит, - скачал он негромко. - Вечная память… - И, упрямо тряхнув головой, точно сбрасывая какую-то внезапно свалившуюся на него тяжесть, сурово, с так попятным мне чувством вызова, улыбнулся и скачал: - Ну, пошли, девчонка. Кажется, потише стало.

И мы побежали с папой по Палевскому, по его древним деревянным мосткам, и оба, одержимые весельем сопротивления гибели, разговаривали бегло, телеграфно, почти невоспроизводимо.

Покосившись на меня, отец спросил:

- Ну… комиссаришь?

- Вроде… Политорганизатор. И еще работаю на радио. В разных отделах. В том число в контрпропаганде. И еще в "Окнах ТАСС".

Я говорила возможно небрежнее, но не в силах была сдержать ни радости, ни гордости своей: ведь он все еще был для меня папой, которого я побаивалась, а вот теперь я шла с ним, участником двух тяжелейших войн, под обстрелом, как равная.

Да, он был участником двух войн! Сначала воевал против императора Вильгельма. Мы видели портрет Вильгельма в "Ниве", с вытаращенными глазами, с ужасными усами, которые какими-то пиками подымались чуть не к самым глазам, с каской на голове, а верхушка каски заканчивалась тоже острой, как его ус, пикой. Один раз папа приехал на несколько дней с войны, когда его санитарный поезд стоял недалеко, в каких-то Сушилках, привез такую каску и подарил нам играть. Она была с ямкой на макушке, отвратительный орел с высунутым языком хищно топырил когтистые свои лапы, и главное, из каски пахло чем-то нестерпимо кислым и душным - мы сообразили: пахло… войной! Мы не стали играть с каской… ни я, ни Муська, даже не примерили ее, а, повертев в руках, тихонько, брезгливо засунули за печку…

Потом папа воевал против белых на юге - против Врангеля, и Каледина, и Краснова. Он был начальником санитарного поезда "Красные орлы", потом уже после того, как привез нас из Углича в Петроград, вместе с нашими частями шел по кронштадтскому льду на подавление контрреволюционного мятежа и оказывал раненым помощь - он был отличным военно-полевым хирургом, - и вот я первый раз в жизни шла с ним как равная, больше - как солдат рядом с солдатом, и потому и выложили ему про все свои военные работы так много и так небрежно.

- Хотели еще в военную газету взять, но я отказалась - и так еле справляюсь, - добавила я.

Папа фыркнул круглыми ноздрями и зашевелил бронями, что означало высшую степень огорчения или досады.

- Н-да… Таких девчонок, как ты, берут в армию, а мне отказали!

- В чем!

- Я в народное ополчение просился, - помолчав, сказал он таким жалобным, виноватым, мальчишеским голосом, что вздыбленное мое сердце и то замерло: я поняла, что мой папа, участник двух войн, завидует мне!

- Ты просто ненормальный! - сказала я ему как можно суше. - У тебя же возраст, сердце - куда тебе в ополчение?

- Вот-вот, - сварливо подтвердил он, - твои товарищи мне так же сказали: доктор, ваше дело - отбирать в армию и в ополчение, и только. А я бы хотел сам в народное ополчение… Я военно-полевой хирург, что, я был бы лишним? А твои товарищи - бюрократы! Да-да!

Тут надо сказать, что с тех лет, как я, вопреки отцовской воле, ушла из-за Невской заставы, мама считал "моими" и партию, и всю историю, и все победы наши, и все недостатки. Он говорил: "Ну, кажется, с твоей пятилеткой что-то все-таки выгорает…" или "Ну вот, опять твои товарищи перекачали". Да в общем, все было "мое", и я отвечала перед папой решительно за все - ух, это было трудновато!

И вот сейчас он опять в чем-то обвинял меня, именно меня и завидовал мне, и просто роптал по нелепейшему поводу: почему его, уже старика, не взяли в народное ополчение? Но и зависть его, и ропот дополняли ту отчаянную радость, ту неистовую свободу и свет, которые все нарастали и нарастали во мне.

Мы добежали до угла Палевского и Шлиссельбургского и остановились на углу. Тут, направо, еще совсем недавно стояла общественная уборная из гофрированного железа, такая, что снизу видны были ноги заходящих в нее граждан, а крыша у нее была сооружена в точном виде германской каски, с орлом спереди и с пикой на макушке. Уборная возводилась заставскими патриотами-торговцами на втором году первой империалистической войны, и с тех пор я и помнила ее. А напротив, по левую руку, тоже совсем недавно располагалось другое сооружение - торговое: то был шаткий дощатый прилавок, вернее лоток, над которым на двух рейках трепетал дощатый навес; под этим неверным укрытием стоял старичок, дядя Гриша, который в самом начало нэпа выстроил этот "магазин" и открыл здесь торговлю ирисками и тянучками. Каждое утро, по дороге в школу, я подходила к дяде Грише и спрашивала:

- Дядя Гриша, почем сегодня тянучка?

- Сегодня - двести восемьдесят миллионов штука, - отвечал он невозмутимо.

То была пора инфляции, когда рубль неудержимо падал, и так приятно стало и вначале удивительно, когда вдруг миллиарды и миллионы превратились в рубли и даже в копейки и появились первые монеты: настоящие серебряные рубли, полтинники, двугривенные, большие увесистые медные пятаки, крохотные полушки. На серебряных монетах были изображены крестьянин и рабочий: обнявшись, они смотрели вдаль, а за ними исходило солнце.

Теперь не было ни ларька дяди Гриши, ни уборной с крышей в виде вильгельмовской каски, но я вспомнила их так, точно увидела воочию…

- Ну, - сказал папа, - пока, девчонка! - И, помолчав секунду, спросил негромко: - Как Николай?

- Сначала, получив белый билет, очень горевал. Даром что отступление их рота прикрывала от самого Кингисеппа… Теперь ничего, работает в ПВО. Пишет для военной газеты. И знаешь, даже продолжает свою статью "Лермонтов и Маяковский".

- Не люблю я твоего Маяковского, - сказал папа. - Есенин - это да.

- Полюбишь, когда прочтешь Колину работу. А после войны он сразу возьмется за большую книгу: "Пять поэтов. Пушкин - Лермонтов - Некрасов - Блок - Маяковский". Это так здорово задумано у него, он уже столько набросков сделал! И даже сейчас, когда не дежурит…

- Вам надо уехать, - перебил меня отец, глядя в сторону. - Вам обязательно надо уехать. Любыми средствами.

- Но ведь ты-то не уезжаешь? Еще в ополчение просишься…

- Ну-ну-ну! - прикрикнул он сердито. - В древних книгах написано: "Горе тому, кто покинет осажденный город".

- Справедливо. Вот и мы…

- Он может не выдержать с его болезнью, - сказал папа почти сквозь зубы и тут же, перебив себя, тряхнул головой, почти весело воскликнул. - Заболтались! А нас дело ждет. Будь здорова, девчонка.

Он чуть толкнул меня в плечо, не поцеловал, не пожал руки, не обнял и почти побежал направо, по Шлиссельбургскому, не останавливаясь и не оглядываясь.

Это не было ни позой, ни насилием над собой, просто он, как и я, знал, что мы не можем погибнуть. А я еще целое мгновение смотрела ему вслед, на его раздувающееся смешное пальто, смотрела в глубь Невской заставы, гуда, где была папина фабрика, и тети Варин госпиталь, и чугунный, самый большой за Невской заставой - Обуховский, а там стеной стояли круглые, библейски прекрасные, первозданные облака и рокотали и урчали все громче. Я взглянула туда, и вся жизнь моя вдруг распростерлась передо мной. И с немыслимой стремительностью, которую не в силах обрести слово, катились сквозь душу картины всей моей жизни и жизни моей родины и воспоминании о том, что свершилось еще до моей памяти.

Нет, я не вспоминала, я жила тем, что было, есть, будет. Эти все переживания были внезапны, отрывочны, разбросаны и в то же время слиты в единый сплошной поток - нет, и нечто, подобное сильному южному морскому прибою, который окатывал нестерпимым, почти болезненным счастьем.

Сказали когда-то: времени больше не будет. Верите ли вы, что это верно, - я знаю это, я знаю, как не бывает времени! В тот день его не было - все оно сжалось в один лучевой пучок во мне, все время, все бытие. И весело рухнули перегородки между жизнью и смертью, между искусством и жизнью, между прошлым, настоящим и будущим. О, как хрупки они оказались, как условны, как легко было мне наслаждаться всей жизнью сразу, всей поэзией и всей трагедией ее на самом ее краю, на краю жизни, на углу Палевского и Шлиссельбургского, между тенями нелепых сооружений прошлого, в минуту притихшего артобстрела.

Как бы эфирною струею
По жилам небо протекло…

В мгновения, только в мгновения вмещалась вся жизнь, а мне нужны для них - страницы. Внезапно вспыхивали эти мгновения всей жизни, и я не буду задним числом искать им других объяснении. Я не знаю, почему, глядя на исчезающую вдали фигурку отца, я подумала, что вот он идет к себе на фабрику, а на этой фабрике появилось первое мое напечатанное стихотворение, и оно было о Ленине. Ленин! И волна неистового тепла и света обдала меня…

Ленин

Он вошел в сознание с самого раннего детства - в пору жадной мечты о Дунином Гужове, в пору первого соприкосновения со стихами Лермонтова о дубовом листке и одиноком утесе, в ту смутную, как бы предрассветную пору, когда сказка и действительность еще неотделимы друг от друга и довольно намека, чтобы самому создать легенду и поверить в нее.

Папа был на войне, - война с Вильгельмом все шла и никак не могла кончиться, и папа больше не приезжал к нам после того единственного раза, когда привозил каску, и мы уже стали забывать его, какой он на самом деле, и было лето, и мы жили в Финляндии, и воздух был напоен горячим дыханием сосновой хвои и смолы, и струился нежнейший запах нагретого песка у взморья, а взрослые тревожно шептались:

- В Петрограде была огромная манифестация фабричных…

- Говорят, на Невском творилось что-то невероятное, особенно у Садовой… И все - с красными флагами! Тысячи, тысячи людей…

- Это Ленин их подпил…

- Все фабричные за Ленина горой. И чугунолитейные за ним же встали…

- Да, но он приехал из Германии в запломбированном вагоне?!

- Все же, так рисковать! Ехать сейчас через Германию… Ужас!

- Но, подумайте, его даже это не остановило! Он рвался к питерским рабочим.

И вот в воображении возник сказочно сильный и бесстрашный Ленин, человек, за которым "идут все фабричные". Я часто видела, каким сплошным, огромным потоком выходят они из распахнутых ворот фабрики, где работал дедушка, как их много, какой гул поднимается над ними, - а тут все идут за одним Лениным! И всё идут, идут и идут… И чугунолитейные заводы тоже как-то встают за Лениным. - дрожащее, угрюмое зарево над ними всегда было видно из окошек нашего дома по вечерам. Что-то тяжелое, огромное ухало и грохотало там так, что бывало слышно в комнатах, и вот все что встало за Лениным - то, что грохочет, то, что источает багровый трепещущий свет… А он, Ленин, ехал черве Германию, где властвует царь Вильгельм с его страшными усами, в каске с орлом и пикой, и живет еще миллион таких же усатых, ужасных немцев, с которыми воюет наш отец и все солдаты, но Ленин ничуть не побоялся проехать через эту страну, да еще в каком-то особенном, "запломбированном" вагоне, - ему нужно было к рабочим из-за нашей Невской заставы, с дедушкиной фабрики, с дяди Шуриного Обуховского завода.

Потом в памяти вспыхнула ночь, когда я в неистовом страхе прижималась к Дуне, потому что окна нашей комнаты были полны ярко-розового света, - значит, где-то недалеко был пожар, а я больше всего на свете боялась пожаров… Меня трясла мелкая холодная дрожь, а Авдотья, глядя в розовое окно, прижимая меня к себе, шептала:

- Ницего, Лялецка, ницего… Это участок горит - твоего дедушки фабрицные опять бунтуют… Мало им, цто государя-анператора свергнули, теперь вот и сам уцасток подожгли… Ницего, он далеко, головешки к нам не залетят… не бойся…

Участок на углу Палевского и Шлиссельбургского, там, где встал потом мелкий нэпман дядя Гриша со своими тянучками, сожгли почему-то не в феврале, а в октябре семнадцатого года. Утром мы ходили с мамой на проспект и видели, как еще дымились развалины участка, а по Шлиссельбургскому мчались грузовики, в кузове которых, опираясь на ружья, стояли рабочие в кожанках и матросы, крест-накрест опоясанные пулеметными лептами, и ветер раздувал у них на груди огромные красные банты.

И снова имя Ленина не сходило с уст всей Невской заставы, и рядом с именем его звучали грозные, красивые слова: "декрет", "Совнарком", "революция", и все легендарней, все могущественней представлялся он моему детству.

Назад Дальше