И вот прошло много-много лет - была революции, была гражданская война, мы почти три года жили в Угличе, потом вернулись в Петроград, где в квартире нашей исчезли все человечки, исчез и угличский старичок, потом, всего через девять лет, я навсегда ушла из отчего дома, из-за Невской заставы, и была уже комсомолкой и далее кандидатом партии, и давным-давно не верила в бога, и совсем позабыла про его всемогущие цветы, - когда увидела их воочию, живыми! Это было в то лето, когда я первый раз в жизни поехала на юг, к морю, и до отхода автобуса и Гагры бродила одна в сочинском дендрарии. Казалось, сердце уже не в силах вместить восторженного изумления перед впервые увиденной красотой юга, казалось, оно до отказа полно только вчера открытым морем, морем, морем - его трепещущим, влажным, безграничным серебрим. Но вот я повернула в аллею с какими-то высокими темно-зелеными деревьями, полную неподвижного, неведомо-благоуханного сумрака, и - обмерла: на ветвях этих деревьев, среди крупных томных листьев, светясь, как фонарики, недвижно сидели огромные молочно-жемчужные цветы. То были магнолии. Я не знала еще их названия. Но когда я вошла в эту аллею, увидела эти светящиеся огромные цветы, такие крепкие, такие на вид бессмертные, такие спокойно-прекрасные, то сама собой внезапно вспомнилась мечта-молитва раннего детства. И и засмеялась, - господи, да ведь я же в раю! И в веселом счастье я прошептала, не молясь и не кощунствуя: "Цветы божьи, цветы крепкие, цветы бессмертные, помилуйте нас" - как давным-давно, за Невской заставой…
А за Невской заставой я бывала все реже и реже. Я жила теперь в "городе", на улице Рубинштейна, семь, в странном доме, построенном в самом начале тридцатых годов, - я писала о нем в первом отрывке.
За Невской заставой, в старом доме нашем, остался жить папа (они разошлись с матерью, и мать жила у сестры), тетя Варя с бабушкой Марьей Ивановной - бабой Машей - и нянька наша Авдотья.
Волнистые белокурые волосы папы стали седеть и редеть, хотя он при случае все так же лихо ерошил их и напевал старую заставскую песенку:
А носил Алеша кудри золотые!
Пел великолепно песни городские,
Как же тут Марусе
Было не влюбляться…
Он работал все там же, врачом в амбулатории при бывшей фабрике Торнтона, ныне "Красный ткач" имени Тельмана, куда поступил после гражданской - после кронштадтского льда, на котором завершилась его военная служба.
Он бывал иногда у меня в неправдоподобно маленькой, какой-то "понарошечной" макетной квартирке "дома-коммуны", а я никак не могла вырвать время побывать у него - ни на фабрике, в его ветхой деревянной амбулатории с палисадником, где у папы, собственно, был второй дом, где много лет выращивал он какие-то необыкновенные для Ленинграда розы, ни в запущенной комнате его в нашем старом доме.
Бабушка Ольга и дед умерли уже давно, а баба Маша все жила и жила и непрерывно работала по дому, совсем став маленькой и сухонькой, еле шелестящей, но все еще будучи подвижной, с быстрыми черными глазами. Она заботливо обихаживала бывшего зятя - папу, когда он бывал дома, и единственную оставшуюся вместе с нею дочь - тетю Варю - медицинскую сестру Александровской больницы, непрерывно при этом ворча на нее… Тетя Варя стала работать в госпитале сестрой милосердии в первые же месяцы войны с Вильгельмом, когда жениха ее вняли на воину. Он был прапорщиком, и когда тетки по вечерам негромко пели романс "Военная чайка", мне казалось, что это про тети Вариного жениха.
Вот прапорщик юный со взводом пехоты
Старается знамя полка отстоять.
Один он остался из всей своей роты…
Но нет! Он не будет назад отступать.
Тети Вариного жениха, прапорщика, убили на войне, и, наверное, тоже как в романсе:
Вот ночь пронеслась, и заря заблестела,
Врага мы прогнали далеко к реке.
Наутро нашли его мертвое тело,
И знамя держал он в застывшей руке…
Тетя Варя так и не вышла замуж и тихо, безропотно, вроде даже охотно увядала, и третье десятилетие плакала о своем женихе-прапорщике, и работала в том же госпитале, который после гражданской воины стал рабочей больницей, и носила все такую же белую косынку с маленьким красным крестиком посредине. Хотя такие косынки и не полагались теперь, тете Варе разрешили носить именно такую, с крестиком, как очень опытной, кадровой хирургической сестре.
А наша Дуня давно работала на фабрике "Картонтоль" уборщицей и все училась в ликбезе, с двадцатого года училась и все никак не могла выучиться грамоте - не только писать, даже читать.
- Букву "ща" никак пройти не могу, - жаловалась она мне в те редчайшие случаи, когда я бывала у наших за Невской. - Понимаешь, Лялецка, "кы", "ны", "ры", "лы", "мы" - это я все цитаю, а буква "ща" (она говорила "ца") и которые на нее похожие никак процитать не могу!
И она начинала плакать и утирать глаза кончиком головного платка, шепча:
- Темной дурой при чаре была - темной дурой при Советской власти останусь… Уеду к братухе в деревню, буду помогать ему…
Братуху ее тяжело искалечили на германской войне.
Но Дуня так все и не могла съездить в Гужово - город уже держал ее.
…Шли годы: начало тридцатых годов, первая пятилетка, пламенные штурмовые ночи "Электросилы", где я работала; конец тридцатых годов, смерть дочерей моих, одна за другой; затем сразу - тягчайшее испытание 1937–1939 годов, оставившее в сознании след неизгладимый, и вот, почти сразу, - Великая Отечественная война… Все больше жизни ложилось, обваливалось и громоздилось между мною и старым моим домом, и так не похожи были мои горести и радости, особенно горести на какие-то неподвижные, как казалось мне, горести и радости моих родичей из-за Невской заставы, что нить, связывавшая меня с ними, становилась все тоньше и тоньше и вот-вот готова была порваться.
Я не жалела об этом - собственно говоря, даже не думала. Я редко встречалась с отцом. Невская застава жила где-то далеко в подсознании, я почти не вспоминала ни Авдотью, ни бабушку, ни тетю Варю, пока в начале октября сорок первого года, когда Ленинград был уже окружен плотным кольцом немцев и штурм города не прекращался ни на минуту, - пока в это время рано утром в телефонной трубке не раздался голос тети Вари:
- Лялечка… Приезжай проститься с бабушкой.
Я не поняла ее, изумилась, но от другого.
- Тетя Варя… Как же ты думаешь эвакуировать ее? Ведь дорог-то от нас больше нет…
- Она не эвакуируется, Лялечка. Она умирает.
"Ну и что?" - чуть не сказала я: что-то не доходило до меня.
- Она умирает, Лялечка, и хочет с тобой проститься…
- Тетя Варя, - забормотала я, совсем растерявшись, - у нас сегодня в райкоме срочное совещание политорганизаторов… А я ведь политорганизатор… - Но вдруг, перебивая меня, косо пронеслась мысль, пока я лопотала: "Сколько же лет я не видела бабу Машу? Постой, постой… Больше двух лет… Живя рядом… А она перед смертью…"
И вдруг она предстала перед глазами такая, как в детство: маленькая, вечно и споро работающая, ласково ворчливая, добрая-добрая… Моя бабушка… Моя добрая, старенькая, последняя бабушка…
- Тетя Варя! - крикнула я. - Я сейчас приеду. Я… я успею?
- Думаю, успеешь.
- Я еду, тетя Варя!
День вершин, фландрская цепь
Это было через несколько дней после того, как во время очередной воздушной тревоги мы, как и многие ленинградцы, подобрали у себя на дворе знаменитую немецкую листовку "Ждите серебряной ночи". А сегодня утром жильцы принесли мне несколько новых листовок. Они нашли их у себя под дверьми, и это были не немецкие листовки: они были написаны на небольших листках бумаги в мелкую клетку, по всем признакам вырванных из блокнота, карандашом, от руки, почерком неуверенным, дрожащим, не то детским, не то старческим, и над текстом карандашом же было изображено нечто вроде спирали или цепи, тоже как-то чересчур наивно, по-детски. Однако в тексте не было ни единой грамматической или синтаксической ошибки. Вот ее текст, который я знала уже почти наизусть, так как и сама нашла у себя рано утром на полу возле двери точно такую же листовку…
"Фландрская цепь счастья прислана мне кем-то. Я препровождаю ее Вам. Спешите! Пошлите ее в течение 24-х часов четырем лицам, кому Вы желаете счастья. Эта цепь начата во Франции в 1729 году одним ученым и должна обойти три раза вокруг света. Кто порвет цепь, тому будет великое несчастье. Обратите внимание на то, что с Вами случится на 4-й день получения цепи. В этот день Вас ожидает великое счастье, если это письмо Вы не оставите у себя".
Пока все тот же номер трамвая, на котором я ездила в "город", еще живя на Невской, вез меня на полузабытую мою родину, я думала вовсе не о встрече с заставой, не о прощании с бабушкой, а вот именно об этой сегодняшней листовке, ее наивно гипнотизирующем тексте. Я невольно твердила: "Фландрская цепь счастья… должна обойти три раза вокруг света… кто порвет цепь - тому будет великое несчастье…" И тут же возникала тревожная мысль: кто же, кто же составил, кто распространяет эти слова, эту "фландрскую цепь счастья"? Она не сброшена с немецких самолетов, но тем хуже - она составлена врагом, живущим рядом. Врагом? А может быть, человеком, желающим, чтобы в эти дни, когда все вокруг распадается и рушится, люди подали друг другу руки? Сомкнулись бы в единую неразрывную цепь? Да, но зачем тогда этот туман вместо простых, сегодняшних, сердечных слов, зачем запугивания: "Кто порвет цепь, тому будет великое несчастье…" Нет, если даже растерявшийся человек переписал и подсунул мне листовку, то составил и пустил ее по рукам враг. И этот враг живет где-то рядом… быть может, в моем доме… Ведь кто-то же проходил сегодня ночью или на заре по коридорам нашего дома и подсовывал эти листки под двери, - враг, или посланник врага, или напуганный им человек дышал у моей двери, прислушивался, не раздадутся ли мои шаги, кто-то грозил мне: "Кто порвет цепь, тому будет великое несчастье". Враг умен, грамотен, он понимает, что в дни, полные нежданных потрясении и ужасов, безотказнее всего могут действовать именно пот такие туманные, полные смуглых угроз и смутных обещаний слова, - так кто же он, автор этого листка? Мне передали сегодня четыре такие странички, плюс, моя - это пять… Пять человек порвали "фландрскую цепь счастья", а сколько людей сидят сейчас и переписывают, и рассылают ату дурманящую своей таинственностью бумажку? И не только на моем объекте, но и в других домах, но и во всем Ленинграде, - ведь эта "цепь" ходит давно, мы имели об этом сведения, и вот сегодня утром она дошла до моего дома, звякнула у моих дверей ржавым своим железом. Наверное, сегодня в райкоме будут говорить об этом… Я скажу, что нет смысла молчать об этой листовке, наоборот, надо на собрании или в бомбоубежище во время тревоги рассказать о ней, зачитать даже и… высмеять ее. На плакатах и воззваниях, расклеенных по городу, написано: "враг у ворот". Надо заострить - сказать: "враг у дверей". Надо схватить его за руку в ту минуту, когда он подсовывает под дверь или опускает в почтовый ящик таинственно написанную прокламацию… Если это не враг, а запутавшийся, растерявшийся свой человек, надо объяснять ему…
Я так задумалась обо всем этом, что не заметила, что трамвай давно уже стоит. Кондукторша сердито и нетерпеливо крикнула мне:
- Гражданка! Гражданка, да вы что? Выходите!
Я взглянула в окно, мы стояли у завода имени Ленина, бывшего Семянниковского.
- Мне еще одна остановка, - сказала я.
- Да вы что, оглохли? Артиллерийский обстрел. Выходите. Укрытие напротив, вон в том доме…
Я соскочила с площадки. Действительно, высоко над головой с плачущим стоном проносились снаряды и рвались где-то впереди, - там, где был Палевский проспект. Огромные, плотные, круглые серебряные облака стояли, как стена, в конце прямого Шлиссельбургского проспекта, и в этих облаках что-то урчало и перекатывалось, точно в огромном котелке варилась огромная чугунная картошка. "Там бой… Наверное, за Мурзинку… А может, уже за папину фабрику?" Протяжно воя, пронесся совсем низко снаряд, и через несколько секунд послышался взрыв - и опять там, в перспективе Шлиссельбургского, где был мой дом… И вдруг леденящая мысль обдала меня: "А если этот в наш дом?" И мне так страстно захотелось еще раз увидеть наш дом, и бабушку, и родных, так сжалось сердце, что, не чувствуя страха, я почтя бегом устремилась по проспекту на Палевский, на ходу выхватив из противогаза на всякий случаи оба свои пропуска: "пропуск для хождения по улицам во время ВТ" и "пропуск для проезда и прохода на фронт из г. Ленинграда и обратно".
Крепко держа оба пропуска в правой руке, левой придерживал сердце, я бежала к дому, где родилась, откуда открылся мир, первая любовь и неодолимый зов революция, к дому, откуда ушла в двадцать лет, презирая его и его обитателей за их "мещанскую сущность", к дому, который почти забыла, - я бежала к нему под гнусным воем снарядов, задыхаясь и обмирая от горя, что, может быть, не увижу его еще один раз. О, хоть раз! Хоть один раз…
Он был цел!
Цветы бессмертные
Я на мгновение остановилась перед ним, перед могучим тополем, который всю юность заглядывал ко мне в окно и под утро голубел, перед кривой калиткой палисадника. Мой был цел, но каким он стал маленьким! Еще меньше чем тогда, когда мы приехали на Углича. Но он был цел. Правда, такой же деревянный домишко, напротив был весь разворочен, но это было явно не сейчас, даже не сегодня, потому что пожара не было и от развалин пахло холодной золой. Однако снаряды ложились, и ложились недалеко, и вдруг земля вздрогнула - это где-то, тоже невдалеке, упала бомба, и тотчас же отвратительно и безумно, как ведьмы, завыли сирены, и еще ударила бомба, предварительно смертельно просвистев, а крутые, круглые серебряные облака стали урчать еще громче. Переведя дыхание и вспомнив, что мне надо проститься с бабушкой, которая умирает, я вшила в наш дом.
…В той комнате, которую я помнила с детства, большое трюмо в простенке между окон уже совсем умерло - оно было подернуто как бы вечным туманом и ничего больше не отражало. В комнате было светло - это серебряные, смертельно урчащие облака освещали ее. Томной была только большущая икона Николая Чудотворца в углу, которой боялись мы с детства, с которой началось мое "иконоборчество" перед вступлением в комсомол. Красная лампадка горела перед Николаем Угодником, и поэтому выступающее из сплошного черного ноля коричневое надменно-строгое лицо старца в митре, похожей на часовенку, казалось еще неумолимее и мертвеннее; фикусы, ненавидимые мной до пестун шипи в то же время "иконоборчества" ужасно разрослись, так что стали похожи на какие-то наглые живые существа, и в комнате пахло одним из самых забытых запахов - грустным и чистым запахом ладана. Я охватила это и восприняла в одно мгновенно, прежде чем в следующее воспринять самое поразительное: необычайное, почти торжественное спокойствие, царившее здесь, и гордую гордую в невероятной простоте своей умирающую бабушку. Тетя Варя в косынке сестры милосердия с красным крестиком посредине стояла у нее в ногах, - тетя Варя работала в той же Александровской, точнее - Пролетарской больнице, которая вновь была госпиталем, и госпиталь ввиду близости переднего края считался прифронтовым.
Увидев меня, она спокойно подошла, поцеловала нежно и спокойно и негромко сказала:
- Она еще в сознании. Она будет рада тебе.
Я почему-то стащила платок с головы и подошла к постели бабушки. Сильный взрыв в этот миг сотряс наш домишко, красная лампадка перед бесстрастным ликом угодника закачалась из стороны в сторону, тетя Варя, став на цыпочки, остановила ее рукой. А бабушка лежала на подушках, по-крестьянски повязанная белым платочком; ее лицо стало совсем-совсем маленьким и морщинистым, глаза запали очень глубоко, но смотрели из впадин своих умно и просветленно, как-то особенно по-живому мерцая. Но больше всего меня поразили ее сложенные на груди руки: они казались непомерно громадными - столько узлов и мозолей было на пальцах, такие вздувшиеся, крупные, синие вены увивали их. Это были руки женщины, которая из своих восьмидесяти семи лет работала ровно восемьдесят, руки матери, которая родила, кормила, пеленала и поднимала четырнадцать человек детей и множество внуков и даже правнуков, и пережила и похоронила многих из них, и закрывала им глаза этими же руками, и бросала первую горсть земли в их могилы. Я глядела на ее махонькое, чуть теплящееся лицо, на живо мерцающие глаза и на ее огромные руки с небывалым трепетом, почти со страхом, и вдруг подумала, что за всю свою жизнь я ничего ничего хорошего не сделала и даже не сказала бабушке - вот с этими живыми глазами, с этими руками. Как я могла, чтобы так получилось? Я вспомнила вдруг так же, как она водила меня в баню, сажала в шайку с "холодненькой" водичкой, высасывала из глаз шипучее мыло и потом покупала у ворот бани черный и дико сладкий "рожок" или давала выпить кисленького квасу. А я? Что я сделала хорошего ей, тете Варе, отцу? Ничего. Мне не до них было, мне было некогда: первая пятилетка, ударные стройки, овладение теорией, своя жизнь - построение своей новой семьи, - ах, не до них мне было, не до них! Я новое общество строила, а тут бабушка и тети с ихними "днем ангела" и еще какой-то мещанской суетней…
Бабушка моя находилась как бы в полузабытьи, глядя на стену, когда я присела около.
- Мама, - окликнула ее тетя Варя, - к вам Ляля пришла проститься.
Глаза ее стали живее, и огромные руки зашевелились.
- Варька, - сказала она строго, - что ж ты госпиталь в такое время бросила?
- Там меня заменяют, мама, - покорно ответила тетя Варя и повторила: - К вам Лялечка пришла, вы видите?
Бабушка повернула ко мне голову, долго молча глядела на меня с неизъяснимой нежностью и любовью.
- Лялечка… внучка моя первая… Безбожница ты… комсомолка… Ну, все-таки дай я тебя благословлю. Не рассердишься?
- Нет, бабушка, - ответила я.
И вновь сильный взрыв шатнул наш старый дом, пока она узловатой, почти чугунной на вид, но легчайшей своей рукой медленно благословила меня. Я прижалась губами к ее руке, уже прохладной.
- Ну вот, - шелестела она еле слышно, но внятно, - ну, хоть одну внучку повидала… А Муська-то, Муська-то где?
- Она в Москве, бабушка…
- Москву-то… тоже бомбят?
- Тоже, бабушка…
- А где она, Москва? Ну, в какой стороне?