Когда я вышла в дорогу, в противогазе моем была пустая баночка, бутылка с чаем и хлеб, хлеб - двести пятьдесят граммов хлеба!
И знала, что идти нужно будет долго. Надо дойти до завода Ленина, потом долго по Шлиссельбургскому. Надо будет даже перейти Неву, подняться на крутой правый берег. От Радиокомитета это примерно километров пятнадцать-семнадцать. Я очень истово собиралась в дорогу и вообще исполнена была какой-то странной истовости, удивительного спокойствия. Да нет, пожалуй, даже не спокойствия, а этакого мертвого безразличия, нет, вернее даже - неизведанной тихости, странной кротости. Я не была уверена, что дойду до отца, и решила не загадывать так далеко. Я решила: во время дороги буду ставить себе микрозадачи: вот сейчас я у этого фонарного столба. Надо дойти до следующего. Потом опять до следующего. Потом до Московского вокзала. А там видно будет! Надо переставлять ноги, не торопясь, никуда не спеша, стараясь идти по тропинке и не оступаясь в снег.
И вот я пошла. Сначала по Невскому, от одного фонарного столба до другого. От одного до другого…
"Антон Иванович сердится"
У нас в Ленинграде перед самой войной должна была пойти музыкальная кинокомедия под таким названием, и потому почти к каждому фонарному столбу прикреплена была довольно крупная фанерная доска, на которой большими цветистыми буквами было написано: "Антон Иванович сердится". Больше ничего не было написано. Кинокомедию мы посмотреть не успели, не успели снять в первые дни войны и эти афиши. Так они и остались - под потухшими фонарями - до конца блокады.
И тот, кто шел по Невскому, сколько бы раз ни поднимал глаза, всегда видел эти афиши, которые, по мере того как развертывалась война, штурм, блокада и бедствия города, превращались в некое предупреждение, напоминание, громкий упрек: "А ведь Антон Иванович сердится!" И в представлении нашем невольно возник какой-то реальный, живой человек, очень добрый, не все понимающий, ужасно желающий людям счастья, и по доброму, с болью, сердившийся на людей за все те ненужные, нелепые и страшные страдания, которым они себя зачем-то подвергали.
Под фонарные столбы после обстрелов подтаскивали изуродованные трупы горожан. Дистрофики обнимали фонарные столбы, пытаясь устоять на ногах, и медленно опускались к их подножию, чтобы больше не встать… Антон Иванович сердился. Ах, как он сердился, печально сердился на все это! И так совестно иногда становилось перед Антон Ивановичем - человеком. Хотелось сказать за себя и за всех людей земли: "Антон Иванович, дорогой, добрый Антон Иванович, не сердитесь на нас! Мы не очень виноваты. Мы все-таки хорошие. Мы как-нибудь придем в себя. Мы исправим это безобразие. Мы будем жить по-человечески".
Но в тот день я не обратилась к Антону Ивановичу с этой безмолвной тирадой или мольбой. Мне и он был душевно не под силу. Даже перед ним я не могла оправдываться. Да и вообще мне было не до него, и ни о чем не могла я думать, сосредоточившись, на том, чтобы аккуратно переставлять ноги, двигаясь от столба к столбу.
А Антон Иванович сердился и становился все грустнее, все грустнее…
Вот дошла до Московского вокзала. Поглядела на часы: стоят.
Вступила на Старо-Невский. Там снова от столба к столбу. А слева от Московского - до самой Александро-Невской лавры - цепь обледеневших, засыпанных снегом, тоже мертвых - как люди мертвых - троллейбусов. Друг за другом, вереницей, несколько десятков. Стоят. И у Лавры на путях цепь трамваев с выбитыми стеклами, с сугробами на скамейках. Тоже стоят. Наверно, всегда теперь так будут стоять. Невозможно представить, чтобы все это когда-нибудь двинулось, зазвенело, зашелестело по асфальту. Неужели мы в этом когда-то ездили? Странно! Я шла мимо умерших трамваев и троллейбусов в каком-то другом столетии, в другой жизни. Жила ли я на сто лет раньше сегодняшнего дня или на сто лет позже - я не знала. Мне было все равно.
Тропинка вилась посередине улицы. Но здесь она была еще довольно широкой. Я услышала позади себя скрип полозьев. Остановилась и оглянулась: женщина везла на саночках мужчину. Он был привязан к санкам полотенцем, но сидел и был явно еще живой. Я вяло подумала: куда же она его везет? Потому что уже начинались амбары, среди которых лежал когда-то, целых четыре месяца назад, последний, самый ликующий, самый высокогорный отрезок моего пути в "день вершин". Я не вспомнила о нем ни на мгновение. Зато, взглянув на амбары, я подумала: "Это зернохранилища. Хранилища зерна. Да, ведь когда-то во всех этих амбарах было зерно - рожь, и даже между амбарами, под навесами, тоже лежали груды ржаного зерна. Я помню это. Когда я ездила за Невскую, я видела груды ржаного зерна".
При мысли о ржаных зернах рот мой наполнился холодной слюной. Я вспомнила, как растирали мы в руках спелые ржаные колосья летом, когда жили в Заручевье, там, где я узнала о дневных звездах. На мгновение мне точно пахнуло в лицо запахом ржаного поля… Если б вдруг хоть один колосок растереть, всыпать в рот и долго перемалывать зерна зубами, - ох, как мы на своих супах истомились по "твердой еде"!
"Сейчас выну хлеб и съем его весь", - подумала я, и в глазах у меня потемнело. Я остановилась, рывком расстегнула противогаз… и вдруг мне удалось подавить внезапно вспыхнувшее, единственное за всю дорогу живое чувство. Я сказала все тихо, но вслух:
- Нет. У завода Ленина. Сяду. Отопью глоточек чайку. Съем хлебца.
И снова, на миг нарушенная, воцарилась во мне нехорошая покорная тихость. Я стала двигаться дальше и до сих пор помню, что всю дорогу была удивительно кроткой, спокойной и как-то очень готовой умереть. Даже не умереть, а раствориться в этом снеге, в этих огромных сугробах, в заиндевевших багрово-кирпичных амбарах, и низком грифельном небе.
Эта кротость, как мы уяснили потом, была действительно началом смерти. Как раз в этом состоянии человек начинал все говорить с употреблением суффикса "чка" и "ца": "кусочек хлебца", "корочка", "водичка" - и становился безгранично вежливым и тихим.
Правда, были такие, что зверели, но о них как-нибудь потом…
Перекур
Уже за Невской тропинку мою пересекала поперечная. И так случилось, что в ту минуту, когда я подошла к этому малому перекрестку, столкнулась я с женщиной, замотанной во множество платков, тащившей на санках гроб, собственно говоря, даже не гроб, а что-то вроде комодного ящика. Может быть, это даже и был комодный ящик, заколоченный сверху фанеркой. Она тащила его, всем корпусом наклонясь вперед, почти падая. Я остановилась, чтобы пропустить гроб, а она остановилась, чтобы пропустить меня, выпрямилась и глубоко вздохнула. Я шагнула, а она в это время рванула саночки. Я опять стала. А ей уже не сдвинуть с места санки: наверное, они наскочили на какую-нибудь выбоинку или бугор на тропинке, и стоят они прямо около моих ног. Она ненавидяще посмотрела на меня из своих платков и еле слышно крикнула:
- Да ну, шагай!
И я перешагнула через гроб, а так как шаг пришлось сделать очень широкий, то почти упала назад и невольно села на ящик. Она вздохнула и села рядом.
- Из города? - спросила она.
- Да.
- Давно?
- Давно. Часа три, пожалуй.
- Ну что там, мрут?
- Да.
- Бомбит?
- Сейчас нет. Обстреливает.
- И у нас тоже. Мрут и обстреливает.
Я все-таки раскрыла противогаз и вытащила оттуда драгоценность: "гвоздик" - тонюсенькую папироску. Я уже говорила, что у меня их было две: одну я несла папе, а другую решила выкурить по дороге, у завода имени Ленина. Но вот не утерпела и закурила.
Женщина с неистовой жадностью взглянула на меня. В глубоких провалах на ее лице, где находились глаза, вроде что-то сверкнуло.
- Оставишь? - не сказала, а как-то просвистела она и глотнула воздух.
Я кивнула головой. Она не сводила глаз с "гвоздика", пока я курила, и сама протянула руку, увидев, что "гвоздик" выкурен до половины. Ей хватило на две затяжки.
Потом мы встали, обе взялись за веревку ее санок и перетащили гроб через бугорок, на котором он остановился. Она молча кивнула мне. Я - ей. И опять, от столба к столбу, пошла к отцу. Встреча с женщиной, тащившей комодный ящик-гроб, и перекур с нею ничего не шевельнули во мне тогда. Я только подумала: "Теперь не присяду до завода Ленина. А у завода съем кусочек хлебца".
Ступеньки во льду
…Я мерно, бездумно шла вперед и по дороге встречала еще и еще гробы, и мертвецов, которых везли на санках зашитыми в простыни или пикейные одеяла, и мертвецов, лежавших в снегу ногами к тропинке. Почти все они были разуты - ну что ж, правильно, обувь их нужна была тем, кто еще жил и шагал по тропинкам мертвого, цепенеющего и несдающегося города.
У завода Ленина, откуда когда-то очень-очень давно - в детстве и юности - начинался "город", потому что до завода ходила конка, а от завода трамвай, - у завода Ленина, бывшего Семянниковского, я присела на бетонную скамеечку, огибавшую бетонную диспетчерскую будку (выстроенную, конечно, в стиле Корбюзье), аккуратно съела "кусочек хлебца" и пошла дальше по Шлиссельбургскому. Наша школа не вызвала никаких воспоминаний. Я не посмотрела и вправо - на Палевский, где пять месяцев назад под воем и громом снарядов неспешно, торжественно умирала моя бабка, благословляя все четыре стороны света и моля о спасении Москвы, не взглянула на перекресток, где среди библейских серебряных облаков мы стояли с отцом и спеша говорили о Николае, о его работе "Лермонтов и Маяковский", о поэзии, о будущем…
И ведь это и теперь пишу, теперь вспоминаю этот ледовый путь, а тогда я вовсе и не отметила, что вот - не взглянула в сторону отчего дома, не подумала о его последних обитателях… Повторяю, у меня тогда почти не было чувств, не было человеческих реакций. Вернее, были одни суженные, первичные реакции.
Я только замерла, когда дошла до Невы, до перехода к папиной фабрике, потому что уже смеркалось и первые, нежнейшие, чуть сиреневые сумерки впускались на землю. Сиренево-розовой, дымчатой была засугробленная Нева и казалась необозримой, свирепой снежной пустыней. Отсюда до отца было дальше всего, хотя я видела через Неву фабрику и знала, что влево от главных корпусов стоит старенькая бревенчатая амбулатория.
В противогазе у меня остался совсем маленький кусочек хлеба, граммов сто, и я подумала, что, наверное, у отца найдется же кружка кипятка и мы поделим этот кусочек и съедим его. Как только я приду - сразу и съедим. Эта мысль придала мне силы, и я пошла через Неву.
"Теперь скоро, теперь скоро, но, боже мой, как далеко!"
Очень узенькая тропинка через Неву была твердой, утоптанной, но какими-то неверными, чересчур легкими шагами: она была ребристой, спотыкающейся. Правый берег высился неприступной ледяной горой, теряясь вверху в сизо-розовых сумерках. У подножия горы закутанные в платки, не похожие на людей женщины брали воду из проруби.
"Мне не взобраться на гору", - вяло подумала я, чувствуя, что весь мой страшный путь был напрасен.
Я все же подошла к горе вплотную и вдруг увидела, что вверх идут еле высеченные во льду ступеньки.
Женщина, немыслимо похожая на ту, что тащила гроб, в таких же платках, с таким же коричневым пергаментным лицом подошла ко мне. В правой руке она держала бидон с водой литра на два, не больше, но и то клонилась направо.
- Поползем, подруга? - спросила она.
- Поползем…
И мы на четвереньках, рядышком, тесно прижавшись друг к другу, поддерживая друг друга плечами, поползли вверх, цепляясь руками за верхние вырубки во льду, с трудом подтягивая ноги, со ступеньки на ступеньку, останавливаясь через каждые два-три шага.
- Доктор ступеньки вырубил, - задыхаясь, сказала на четвертой остановке женщина. - Дай ему бог… все легче… за водичкой ходить…
Но я не подумала, что это она говорит о моем папе. Ей было труднее, чем мне, потому что я цеплялась за верхние ступени двумя руками, а она одной, другой рукой она переставляла со ступеньки на ступеньку бидон с водой. Вторую половину пути мы переставляли бидон по очереди, то я, то она, и так доползли до верха и дошли до ворот фабрики.
Фабричный двор, и бревенчатая амбулатория, и палисадник около нее из резных балясинок, где уже много лет каждый год хлопотал над розами папа, - я совершенно ничего, решительно ничего не узнала и долго стояла перед крылечком амбулатории, туго соображая: куда же это я пришла? Может, и зашла на соседнюю фабрику Варгунина или вообще… совсем не туда? Что это за странная деревянная избушка, полуразобранный заборчик из балясинок? Я никогда в жизни их не видала… А я тут бывала с детства и почти в такой же, только ярко-розовый день, исступленно морозный, искрящийся, пришла сюда много лет назад, чтобы взглянуть на первое свое напечатанное стихотворение в степной газете папиной фабрики, посвященное смерти Ленина.
Я не вспомнила об этом тогда.
Приглядевшись, я все же убедилась, что это папина больница, и равнодушно отметила, что вот и все неживое - то есть здания, заборчик, сугробы - тоже может умирать. Да, все это было мертвое, вернее, как бы перенесенное на "тот свет", где все, конечно, иное: то же самое, но без души. В безмолвии и безлюдии заиндевевшего леса, даже в снежной пустой степи есть жизнь и есть душа, а тут ее не было. Все было и, казалось, ничто не жило.
Секрет земли
В маленькой передней амбулатории, еле-еле освещаемой из соседней комнаты, на деревянной скамейке с высокой спинкой, на скамейке, похожей на вокзальную, лежала женщина. Она была в ватнике, старательно укутана платком и лежала на боку, подложив сложенные ладони под правую щеку. Так спят на вокзалах транзитники в ожидании поезда дальнего следования. Но она не спала. Она была мертвая. Я увидела это сразу, как вошла.
"Наверно, их у папы много", - подумала я, шагнула в соседнюю комнату, и там, за деревянной загородочкой из пузатых столбиков, за столом сидел мой папа.
Низенькая толстая свеча башенкой ("ишь, какие у него свечи!..") снизу освещала его лицо. Он очень отек, даже при свече видно было, что лицо его приняло зеленовато-голубой оттенок… Но волосы на висках и на затылке, легкие полуседые волосы блондина, еще топорщились и курчавились, и глаза его, большие, выпуклые, голубые, в мерцании свечи казались особенно большими и голубыми.
Я молча стояла перед загородочкой, перед папой. Он поднял отекшее свое лицо, взглянул на меня снизу вверх очень пристально и вежливо спросил:
- Вам кого, гражданка?
И я почему-то ответила деревянным голосом, слышным самой себе:
- Мне нужно доктора Берггольц.
- Я вас слушаю. Что вас беспокоит?
Я смотрела на него и молчала. Не рыдание, не страх, нечто неведомое, - что-то, что я не могу определить даже теперь, - охватило меня, но тоже что-то мертвое, бесчувственное. Он участливо повторил:
- На что жалуетесь?
- Папа, - выговорила я, - да ведь это я - Ляля!..
Он молчал, как мне показалось, очень долго, а вероятно, всего несколько секунд. Он понял, почему я пришла к нему. Он знал, что Николай был в госпитале. И папа молча вышел из-за барьерчика, встал против меня и, низко склонив голову, молча поцеловал мне руку. Потом, рывком подняв лицо, твердым и как бы слегка отстраняющим взором взглянул мне в глаза и негромко сказал:
- Ну, пойдем, девчонка, кипяточком попою. Может, поесть что-нибудь соорудим!.. - И добавил, чуть усмехнувшись: - "Щи-то ведь посоленные…"
Я поняла его цитату и услышала всю горечь, с которой он сказал ее. Он очень любил Николая. Но ни о нем, ни о смерти его мы не говорили больше ни слова.
Мы вошли в маленькую, слабо освещенную каганцом кухню амбулатории. Свечку папа принес с собой и тут же потушил ее. Это была государственная драгоценность, ею папа пользовался только на приемах.
Две женщины в халатах поверх ватников - одна низенькая и черноглазая, другая очень высокая, с резко подчеркнутыми истощением чертами лица - всплеснули руками, увидя меня.
- Лялечка, - почти пропела низенькая, черноглазая, - как… как вы выросли!..
- Это Матреша, - сказал папа, - не узнаешь? Матреша, лучшая санитарка. А это - Александра Ивановна… Тоже не узнала?
- Папа, да ведь я у тебя последний раз лет пять назад была…
- Возможно, - бросил он и тихонько захлопал в ладоши, - А ну-ка, бабоньки, чем богаты? Кипяточку нам с дочкой!
Матреша стала хлопотать у маленькой плиты, что-то жарить на сковородке. Отвратительная вонь распространилась по крохотной кухоньке. Я догадалась, что это какой-нибудь технический жир. Пахло омерзительно, но - о, как здесь было тепло!..
Я сняла платок, пальто, вязаную шайку, косынку, надетую под шапку. Я осталась в одном лыжном костюме с непокрытой головой.
- Как у тебя тепло, папа!
Матреша подхватила:
- Тепло! Палисадничек понемножку разбираем. Доктор горюет, да ведь что ж, надо греться-то, правда?
- Правда.
- Лялечка! - воскликнула она. - Может, помыться хотите? Можно даже до пояса. И ноги можно помыть… Я за водой схожу.
Но я вспомнила о ледяной, почти отвесной лестнице, по которой только что карабкалась, и замахала руками.
- Нет, нет, лет, я не грязная, мы там, в Радиокомитете, следим за собой. Вшей в нашей комнате нет. Воду из подвала берем, из бывшей котельной, какая-то странная щелочная вода из лопнувшей трубы по утрам брызжет, но тепленькая бывает. Нет, мы следим за собой. Мы обязали женщин даже губы чуть-чуть подкрашивать. И в зеркало смотреться, чтобы никакой копоти в ноздрях, и углах глаз, в ушах не было. Ведь если хозяйка не смотрится в зеркало - значит, зеркала занавешены, значит, в доме смерть. Вот мы и обязали наших женщин смотреться в зеркало, следить за собой.
На меня напала какая-то болезненная болтливость. Я очень долго молчала последние дни, а тут от тепла, исходящего от печурки, от людей, окружавших меня, я опьянела. Меня вдруг стало клонить в сон, покачивать, в то же время хотелось говорить, говорить о чем угодно.
Я вытащила остаток своего пайка и "гвоздик"-папироску. Отец захлебнулся от счастья.
- Вот это да! - сказал он, благоговейно беря "гвоздик" своими большими, умными руками хирурга. - Богато живете, мужики!
Нечто вонючее и странное на сковородке было подано на стол. Мой ломтик хлеба мы по-аптекарски аккуратно поделила на всех четверых, разлили по кружкам кипяток - тоже всем ровнехонько-ровнехонько, сели у столика, и было так тесно, что мы невольно прижимались друг и другу, как и битком набитом вагоне… Маленькое пламечко каганца металось из стороны в сторону, тени наши, уродливые и страшные, качались на стенах комнатки, и от этого еще больше казалось, что все мы куда-то едем - далеко-далеко, на поезде дальнего следования. А та, в передней, просто ждет своего…
Скрипнула дверь, и в щель просунулось чье-то коричнево-пергаментное лицо, непонятно - мужчины или женщины, чем-то закутанное и обмотанное, в огромной ушанке, напяленной поверх женского платка.
Ярко светящиеся темно-желтые глаза глянули из-под ушанки.
- Доктор, мы вот…
- Не студить комнату! - крикнул отец. - Залезай весь!
В дверь протиснулся человек (это все-таки был мужчина), он протянул отцу на ладони что-то в бумажке.
Папа раздул ноздри и зашевелил бровями.
- Ну, ну, не валяйте дурака! Опять?..
- Доктор, - протянул дрожащим голосом человек, - не обижайте!
Сердито фыркнув, отец взял маленький сверточек.
- Ну ладно, спасибо, но чтоб в последний раз!.. Как там у вас, все в форме?