Нет, мы ничего не забудем! Мы верны зову Партии: помнить, знать и писать о нашей жизни, о нашем советском человеке, о его душе - всю правду и только правду. Мы верны тебе, читатель, требующий ее от нас, ждущий наших - и своих! - Главных книг. Мы их все-таки напишем с твоей щедрой и умной помощью, напишем, открывая свое и твое сердце как единое сердце народа. Напишу, наверно, и я свою Главную книгу - нет, не наверное, а непременно!.. Но сегодня я все еще только на подступах к ней, и эти записи тоже лишь подступы клей, хотя мне кажется почему-то - более ближние, чем предыдущие. О да, и это лишь черновик, но Главная книга всегда больше замысел, чем воплощение, она всегда мечта, предвосхищение самой себя - Главной, Большой книги. Но, повторяю, эти записи кажутся мне на сегодняшний день приближающими Главную книгу более, чем все другие. Поэтому я и решаюсь публиковать их. Главную книгу невозможно создать в стерильных редакционных недрах, в наиблагополучнейшем кабинетном уединении. Записи к ней необходимо, по-моему, выносить на люди. Это не гордыня, это надежда на помощь читателя, а также друзей по профессии - писателей и критиков. Я продолжаю свои записки, по-прежнему не связывая себя более тесной формой, чем открытый дневник, в котором смешается прошлое, настоящее и будущее, память жизни и предвосхищение ее, герои погибшие и живые. Здесь будут повторы уже написанного, возвращение к уже сказанному. Мне хочется сказать о многом - сегодняшний день обязывает ко многому. Но если что-нибудь и не будет досказано мною, по неумению моему или каким-либо иным причинам, - я знаю теперь более, чем когда-либо, что читатель, который вместе со мною пишет нашу Главную книгу, поймет меня до конца.
Сегодняшний день обязывает ко многому, но прежде всего - к обороне мира. Поэтому в этом отрывке я буду много говорить о войне - о Ленинграде в страшные и высокие годы блокады…
День вершин, детство!
В предыдущем отрывке я остановилась на том, как сидела в угличской гостинице перед окошком с геранями на подоконнике и нежным силуэтом Дивной вдали и жила всей жизнью, ибо только что на месте исчезнувшего жилища детства и несбывшегося сна испытала необычайное состояние сопричастности со всей жизнью народа во времени и пространстве. Но тому угличскому дню предшествовал другой день, похожий на него по неистовому накалу и густоте бытия, который я до сих пор называю, быть может, несколько торжественно - "днем вершин", о котором даже стихи писала, где и сотой доли не смогла выразить того, что испытала в тот день. Но я уже говорила, что Главная книга ищет себя в разных воплощениях…
"День вершин" был в начале октября сорок первого года за Невской заставой… Но сначала я должна - пока хоть коротко - рассказать о Невской заставе, о самом начале своей жизни, - мне кажется, что без этого ничего нельзя будет понять ни другим, ни, главное, мне самой.
…Потребность связать свою жизнь воедино, потребность вспомнить, сравнить, переосмыслить все, что в ней было, начиная с ее истоков, собрать самое себя как нечто единое, рассеченное сначала войной, затем событиями 1953–1957 годов, - вот что означает, по-моему, это стремление "начать с самого начала…"
Я застигаю себя очень рано, примерно лет с трех. Я застигаю себя в нашем двухэтажном деревянном доме, среди людей, почему-то очень давно известных и любимых, - это дородная бабушка Ольга Михайловна, дед Христофор, красивейшие папа и мама, Авдотья, наша няня и прислуга, вторая бабушка - маленькая Марья Иванна, мамина мама (мы звали ее баба Маша), многие тети и дяди и, наконец, таинственно появившаяся в доме сестра Муська.
Собственно, с ее появления и возникает в сознании память и с той ночи, как тутовый шелкопряд, начинает прясть клейкую пить, скрепляющую отдельные явления в непрерывную жизнь.
Я застигаю себя впервые на мощных руках Авдотьи, которая песет меня сквозь полутемную, полную невнятного движения квартиру, сквозь мерцающую ночную кухню, сквозь прихожую, где от двери дохнуло улицей и морозом, - в комнату матери.
Здесь горит висячий голубой фонарь, и комната точно наполнена светящейся голубоватой водой. Пахнет чем-то незнакомым, и очень жарко. Под фонарем, на самой середине комнаты, стоит что-то неизвестное мне, вроде кроватки с белым остроконечным пологом, похожее на бумажный кораблик. Оно покачивается и шуршит, как кораблик. Конечно, это большой кораблик! Сухонькая, вся в темном, бабка Марья Иванна покачивает его. Бабка Ольга в огненном капоте, скрестив огромные руки на огромной груди, стоит с другой стороны кораблика… Но прежде всего я вижу окно. Освещенное откуда-то с улицы, замерзшее январское окно трепещет ярчайшими - зелененькими, красненькими, желтыми, голубыми - огнями. Огоньки бегут один за другим, вспыхивают, крутятся, прыгают, льются, и я не могу оторвать глаз от зрелища Окна…
- Смотри на сестренку-то, смотри, Лялецка, - шепчет Авдотья, и кораблик останавливается.
Я напряженно гляжу. В белой сердцевине кораблика лежит что-то темное и сморщенное, как грецкий орех, немножко похожее на человечка. Я протягиваю руку, чтобы потрогать это. Мне не дают потрогать. Авдотья шепчет:
- Ну что, нравится сестренка-то, а?
Я ответила басом, нетерпеливо стремясь к окну:
- Нет! Она очень красная.
И обе бабки засмеялись, и тетки засмеялись тоже. Ночь, а никто не спит. Все столпились возле люльки-кораблика, кроме мамы - она почему-то лежит за пологом, - шепчут над ним, качают его, целуют меня, и все такие добрые - бабка, отец, дед, тетки…
Я плоть от плоти и кровь от крови всех этих людей, существо, рожденное в их далекой Атлантиде. Они заботливо учили меня ходить и говорить по-человечески, так, как тысячелетия учили этому их самих. Я свидетель геологической гибели этой Атлантиды и сама, насколько мила, способствовала этому… Как я временами тоскую по ней теперь…
Первые годы моего существования, как и у всех людей, были прекрасны, исполнены тайн и открытий в никому не известном мире.
Я вспоминаю эти годы с глубоким уваженном, с печальной любовью, с завистью к самой себе. Я вспоминаю эти годы, как страну, дорога к которой утеряна, но чудесный ландшафт которой душа никогда не забудет.
Все было живым в Стране Детства.
Ее необъятная территория начиналась, конечно, с нашей небольшой, но, как казалось тогда - огромной квартиры. О, тогда здесь не было ничего незначительного и мертвого. Наоборот, каждая вещь жила особой жизнью, имела свое лицо, голос и повадки.
В прихожей стояла огромная бочка с темной, глубокой водой. Если, подтянувшись на цыпочки, наклониться над бочкой и крикнуть, бочка отвечала толстым, сердитым голосом, как дяденька. Лицо у нее тоже было толстое, с надутыми щеками. В бочке можно было утонуть, и, наверное, в глубине ее вод жили рыбки. Зима начиналась с бочки: в темной ее воде заводились юркие, скользкие, как мальки, льдинки; Авдотья не давала их ловить руками.
За прихожей расстилалась кухня, набитая домашними, мелкими, но тоже хитрыми и живыми вещами, наполненная запретными закоулками, где все-таки можно было устроить дом и жить.
Блистающая, всегда теплая кафельная плита имела топку, духовку, а под духовкой еще какую-то маленькую дверцу, которую Авдотья ни за что не позволяла открывать и испуганно кричала, как только я подбиралась к этой дверце:
- Уйди! Там зола! Не трожь!
- Почему?
- Откроешь - полетит, глаза щипать будет.
Я еще не знала, что такое зола (слово-то было произнесено впервые!), и решила, что это какая-то злая тетка, которую Авдотья поймала и заперла под духовкой. И зимними вечерами, когда дули ветры, - так страшно было на кухне! - злая тетка Зола стучалась к дверцу, тихонько скулила, и и тесно прижималась к Дуне, которая Золы ничуть не боялась, а выгребала ее по утрам, когда все спали.
Над кухонным столом медового, съедобного цвета висел черный лохматый ёршик, которым прочищали ламповые стекла. Когда его брали в руки, ручка ёршика сердито пищала: ершик был живой, он мог укусить, и я боялась его. Авдотья знала это и иногда, когда я уж очень вертелась под ногами, хваталась за ёршик и восклицала:
- А вот я тебя сецас Ёршику отдам!
А Ёршик противно пищал и топорщился от злости.
Сахарные щипцы мы называли Хаха, потому что они широко раскрывались, как рот во время хохота, оскалясь острыми кончиками.
Хаха тоже был живой и скалился - радовался, когда грыз сахар.
В столовой, где обои были как дубовые доски и в углу стояла гофрированная золотая печка (мы были уверены, что она всамделишная золотая), а в центре - большой стол под висячей лампой, самой замечательной вещью были стенные часы: небольшая рогатая головка оленя украшала их, и если, притаившись, сощурить веки и быстро-быстро вращать глазами, олень начинал поворачивать голову из стороны в сторону, и казалось, что вот он сейчас совсем оживет и маленький, милый, соскочит с часов. "Оленюшка!" - звала я его шепотом. Но волшебство моментально исчезало, как только я по-настоящему открывала глаза.
Это была эпоха божественной потребности осязать и наименовывать вещи, вдыхать в них душу, наслаждаться их движением. Но домашние не позволяли нам ни трогать, ни одушевлять, ни приводить вещи в движение и с каким-то удовольствием, даже старательно, разрушали наше представление о живом мире, полном человечков.
- Испортишь! Сломаешь! Ушибешься! Отойди! Не трогай! - ежеминутно восклицала бабушка Ольга, как только я подбиралась к чему-нибудь интересненькому.
Даже игрушки, которые дарила мне она сама или другие, бабушка прятала от меня, чтобы я их не испортила или не сломала. Она спрятала в горку красивую жестяную посуду, которую подарил мне дед, убрала в недра комода мою куклу Нину с закрывающимися глазами, скрыла в глубине платяного, огромного, как дом, шкафа настоящий маленькой красным зонтик, подаренным тетей Лизой.
И вот поэтому не было во всем доме милее и любимее угла, чем кухня, а в кухне - Дунина кровать. Она была плотно приставлена к стене, и тиковый полог бордового цвета (Дуня говорила "бурдовый") отделял ее от кухни. Дуня никогда не отгоняла нас от своей кровати. На кровать Дуни можно было даже забираться с ногами, можно было прятаться за огромной розовой подушкой, кувыркаться. Можно было даже встать на подушку и посмотреть вблизи на Дунину иконку. У бабушки все иконы были одинаковые - с темными, сердитыми, длинными лицами. А у Дуни иконка была очень интересная: старичок, святой, ужасно похожий на нашего дедушку, только с чересчур большой головой и с сияньем вокруг головы, кормил из рук коричневого медведя, а кругом был густой, дремучий лес и избушечка выглядывала из лесу, маленькая, с окошками и трубой, а из трубы даже шел дымок - наверное, все это было как у Дуни в Гужове. Когда перед иконкой горела зеленая лампадка, лес оживал и двигался… А под кроватью помещалась Дунина круглая плетеная корзинка, и там лежали очень красивые, в розах и бабочках, материи, потом зеленая-зеленая шелковая кофта и, главное, удивительный платок: с одной стороны золотой, с другой - серебряный!
В свободное время любимым занятием Авдотьи было перебирать вещи в корзине.
Она особенно ценила свой платок и подолгу любовалась им, ну и мы, конечно, тоже. Мы всегда неслись в кухню, как только Дуня начинала перебирать корзину…
Мы не могли оторвать глаз от золотисто-серебряного платка, который Дуня почему-то называла двуличным.
- Ой, Дуня, красивый какой! Дай потрогать! А как ты думаешь, Дуня, у царицы такой платок есть? Дуня, а что ж ты его не носишь никогда?
- А зацем мне его зря-то трепать, - с достоинством возражала Дуня. - Я вот в Гужово поеду, все это с собой повезу… Я его в Гужове и обновлю…
Дуня была "скобская", поэтому вместо "ч" она произносила "ц" - и наоборот. Деревня Гужово, родина ее, была и Скобской (Псковской) губернии, и ехать туда, по словам Дуни, надо было целых три ночи, а то и больше ночей…
- А днем? - спрашивали мы.
- Не… туда только ноцью ездиют, - твердо отвечала она.
Очень далеко было Дунино Гужово - за тридевять земель, за тридевять ночей…
"Бурдовый" полог у Дуниной постели обычно был закинут на карниз, Дуни опускала его только на ночь, когда ложилась спать.
Но иногда она опускала его задолго до ночи. Это было тогда, когда все взрослые уходили в гости, а мы оставались одни в полутемной, освещенной только лампадками, странно затихшей квартире; квартира становилась вдруг немного чуждой, страшноватой и как будто бы необитаемой.
Тогда Авдотья опускала полог, садилась на кровать, аккуратно вытягивала руки на мощных своих коленях и, уставив куда-то неподвижный, отсутствующий взгляд, заводила на всю квартиру тоненьким, "долгим" голосом, точно плача:
А как родимая сторо-онушка…
И дальше она не могла пропеть ни одного слова, сразу, мгновенно мелкие слезы заливали ее широкое лицо, и она плакала тем же тонким, тоскующим голосом, без слов, без жалоб, лишь время от времени выводя свою единственную фразу:
А как родимая сторо-онушка…
Непонятная, тягостная тревога начинала томить меня, когда тонко пела-плакала Дуня в нашей опустевшей вечерней квартире, за темным своим пологом у гладкой сырой стены.
Мы теребили ее: "Дуня, Дуня, не пой, страшно", но она, неподвижная, с окаменевшим, разъеденным слезами лицом, с покрасневшим носом-уточкой, казалось, не слышала нас, пока мы сами не начинали реветь во весь голос. Тогда она, словно проснувшись, кидалась к нам:
- Ай, тошно мое лихо! Ну, вы цего? Вы цего? Вам плакать нельзя, у вас папа-мама есть…
- А зачем ты сама плачешь?
- Так. У меня мамы нет. Папы нет. Сиротка я. Гужово вспомнила. Братуху жалко. Была бы грамотная - письмо бы ему написала…
Ее главной болью и горем была ее неграмотность. Она неуемно стыдилась, что "темная дура, безграмотная", мучилась этим, хотя за Невской кругом были неграмотные - и дворник наш, и водовоз, и полотер, и много жильцов и жиличек. Но им это было все равно, а Дуня страдала оттого, что неграмотная, и на наши книжки смотрела, как голодным смотрит на хлеб, и иногда спрашивала:
- А это какая буква? А это? Ну, букве "А" я уже науцилась. Лялецка, науци меня исцо одной буковке…
Ее заветнейшей мечтой было научиться писать, и не для чего-нибудь, а для того только, чтобы самой написать письмо в Гужово, братухе… В то Гужово, о котором она так плакала и пела, о котором мы готовы были слушать целыми часами.
Едва она переставала плакать, как мы привязывалась к ней:
- Дуня, расскажи про Гужово! Расскажи, Дунечка, миленькая!
Ее бессвязные новеллы, состоявшие иногда из одной фразы, были полны событий, всегда печальных или страшных. Авдотья рассказывала:
- У нас в Гужове лес очень огромадный. В этом лесу одну детку Зеленый завел и удушил…
Мы замирали.
- Дунь… А Зеленый - это кто?
Она шептала, озираясь:
- Ну… самый страшный на свете… Про него нельзя рассказывать!
Перетерпев ужас, мы просили:
- Дунь… Ну, еще что-нибудь.
И, помолчав, она повествовала:
- Маму мою волки заели. Не взаправду, а… Она умирала, все придала: "Он, волки в избу пришли, ой, волки ко мне идут!.." Братуха меня жалел.
Мы ежились и озирались, крепче прижимаясь к ее широким, теплым бокам.
- Ну, еще что-нибудь…
Она неподвижно глядела вперед, точно вглядываясь во что-то. Ее широкое, доброе лицо с яркими красными жилками казалось жалостливым, губы распускались.
- Гуси меня один раз цуть до смерти не исципали…
- Ой, Дуня, почему?!
- Так. Я девцонкой у одного хозяина у гусятницах была. Я вот такая маленькая, а гуси больсцуцие, злые! Гусаки. Они все на меня, все сцяпать. Я в рев. Братуха прибежал, отбил. У братухи гусей нет. Лошади нет.
- А братуха гусей не боится?
- А цего ему гусей бояться?
Мы вздыхали от удовольствия и просили еще рассказать про братуху.
Помолчав, Авдотья рассказывала:
- У нас один раз корова была - злая, бодусцая. Всех бодала. Братуха ей рога взял и спилил.
Или:
- У одного хозяина лошадь была - во кусацая! В лес со двора забегла. Братуха пошел, лошадь поймал да исцо грибов стоко собрал, хоть все Гужово корми…
- А Зеленый?
- А цего Зеленый?
- А разве братуха Зеленого не боится?
- А братуха ницего не боится!..
В Гужове коровы были бодущие и злые, и гуси были огромные и злые, и леса, обиталище Зеленого, огромные и страшные, и к людям оттуда в смертный час приходили волки, и лошади были дикие и кусачие, а братуха, огромный, бесстрашный, бесстрашно ходил среди дикого скобского леса, разгонял разъяренных гусей, спиливал бодущим коровам рога и, ничуть не страшась Зеленого, о котором даже говорить нельзя, громко играл на гармошке ту самую песню, которую никак не могла спеть в Питере Авдотья.
О свирепо-прекрасная скобская деревня Гужово! Твой дремучий лесной лик непримиримо глядел с Дуниной иконки на городскую чужбину. И каждый вечер, столбом встав перед иконкой, окаменев, выпучив глаза, Авдотья молилась изображению старика, спокойно кормящего медведя, изображению горестной избушки - сияющему своему за тремя ночами, далекому Гужову. Сидя на корточках у плиты, мы с уважением следили за ее широкой сборчатой юбкой, за тощей косичкой меж голых мужественных лопаток, за большой красной рукой, кладущей медленные кресты. Мы напряженно вслушивались в ее цокающий шепот, и я услыхала однажды:
- Светы божи, светы крепки, светы бессмертны, помилуйте мя.
Воображение перевело подслушанную молитву иначе - она была таинственна и прекрасна: "Цветы божьи, цветы крепкие, цветы бессмертные, помилуйте нас".
И тотчас же, легко и отрадно, мы поверили, что у бога в раю растут такие цветы - огромные, с дерево, неувядающие, крепкие и добрые; они светятся, как фонарики, и сделают все, что у них попросишь. И мы верили в божьи цветы, в их дивную силу, спокойно и радостно и с особым доверием просили:
- Цветы божьи, цветы крепкие, цветы бессмертные, помилуйте нас!
Я скрывала эту молитву от взрослых, инстинктивно чувствуя, что они запретят ее, что они, молясь скучным, темноликим иконам своим, не поверят в веселые и добрые святые цветы.