Девушки, слишком красивые и слишком хорошо одетые, чтобы работать официантками, в огромных количествах приносили самые отборные блюда – икру, копченую семгу и форель, свежие огурцы и маринованные молодые баклажаны, варено-копченые окорока, холодную жареную свинину, горячие пироги с мясом и пикантные сыры, борщ, обжигающие бифштексы и, наконец, торты в фут высотой, блюда с тропическими фруктами, от которых ломились столы.
Даже до этого среди советских офицеров можно было заметить скрытое предвкушение пира. Так, все они пришли, горя нетерпением хорошо поесть и выпить. Но югославы пошли как на великое испытание: им надо было выпивать, несмотря на то что это не согласовывалось с их "коммунистической моралью", то есть с нравами в их армии и партии. Тем не менее они с достоинством вели себя, особенно с учетом того, что не были привычны к алкоголю. Огромные усилия воли и добросовестность помогали им не поддаться при множестве тостов "пей до дна" и тем самым в конце избежать прострации.
Я всегда выпивал мало и осторожно, ссылаясь на головную боль, которая действительно тогда меня мучила. Наш генерал Терзич выглядел трагично. Ему приходилось пить даже тогда, когда он этого не хотел, потому что он не знал, как отказать русскому коллеге, который поднимал тост за Сталина через мгновение после того, как он уже выпил за Тито.
Мне показалось, что наш сопровождающий попал в еще более трагическое положение. Это был полковник из советского Генерального штаба, и, поскольку он был "из тыла", маршал и его генералы начали приставать к нему, в полной мере пользуясь преимуществом своих более высоких чинов. Маршал Конев не обращал никакого внимания на то, что полковник был довольно слаб; он был привлечен к работе в Генеральном штабе после того, как получил ранение на фронте. Он просто командовал полковнику:
– Полковник, выпей сто грамм водки за успех Второго Украинского фронта!
Наступила тишина. Все повернулись к полковнику. Я хотел заступиться за него. Но он встал, вытянулся по стойке "смирно" и выпил. Вскоре на его высоком бледном лбу выступили капли пота.
Однако пили не все: не пили те, кто находился на дежурстве, кто поддерживал связь с фронтом. Не пили работники штаба и на фронте, за исключением моментов явного затишья. Говорят, во время финской кампании Жданов предложил Сталину одобрить выдачу каждому солдату ста граммов водки в день. С тех пор в Красной армии и сохранился такой обычай, а перед наступлением эта порция удваивалась. "Солдаты чувствуют себя более раскованными!" – объяснили нам.
Не пил и маршал Конев. Над ним не было начальника, который мог бы ему приказывать; кроме того, у него были проблемы с печенью, и врачи запретили ему пить. Это был высокий пятидесятилетний блондин с очень энергичным худым лицом. Хотя он и потворствовал обжорству, поскольку придерживался официальной "философии" о том, что "людям надо иногда устраивать хорошие времена", сам он был выше этого, будучи уверенным в себе и в своих войсках на фронте.
На фронт нас в качестве корреспондента "Правды" сопровождал писатель Борис Полевой. Хотя он слишком легко выражал энтузиазм по поводу героизма и достоинств своей страны, он рассказал нам подобие анекдота о сверхчеловеческом присутствии духа и мужестве Конева. Оказавшись на наблюдательном посту под огнем немецких минометов, Конев притворился, что смотрит в бинокль, но на самом деле краем глаза наблюдал за тем, как ведут себя его офицеры. Каждый из них знал, что его на месте понизят в звании, если он проявит какое-либо колебание, и никто не осмелился указать ему на угрозу его собственной жизни. Так и продолжалось. Падали убитые и раненые, но он покинул пост только после того, как осмотр был закончен. В другой раз он был ранен шрапнелью в ногу. С него сняли сапог, сделали перевязку, но он остался на посту.
Конев был одним из новых командиров Сталина военного времени. Карьера Конева не была ни такой стремительной, ни такой бурной, как карьера Рокоссовского. Конев вступил в Красную армию молодым солдатом сразу после революции и постепенно повышался в звании и проходил армейские школы. Но он также сделал свою карьеру в боях, что было типично для Красной армии, под руководством Сталина во время Второй мировой войны.
Обычно неразговорчивый, Конев в нескольких словах объяснил мне ход Корсунь-Шевченковской операции, которая только что завершилась и которую в Советском Союзе сравнивали со Сталинградской битвой. Не без торжества он нарисовал картину окончательной катастрофы Германии: примерно восемьдесят, если не сто тысяч немцев, отказавшихся сдаться, были загнаны в узкое пространство, после чего их тяжелое снаряжение и пулеметные гнезда были вдребезги разбиты танками, а казацкая кавалерия их окончательно добила. "Мы разрешили казакам рубить их столько, сколько они захотят. Они отрубали руки даже тем, кто поднимал их вверх в знак капитуляции!" – с улыбкой рассказывал маршал.
Не могу сказать, что в тот момент я также не испытывал радости по поводу участи немцев. И на мою страну именем высшей расы нацизм обрушил войну, лишенную каких-либо ранее известных человеческих мотивов. И тем не менее в то время я испытывал и другое чувство – ужас оттого, что должно было быть именно так, что не могло быть по-другому.
Сидя справа от этой исключительной личности, я горел желанием прояснить некоторые вопросы, которые особенно интересовали меня. Прежде всего: почему Ворошилов, Буденный и другие высшие командиры, с которыми Советский Союз вступил в войну, были смещены с их командных постов?
Конев ответил:
– Ворошилов – человек неисчерпаемого мужества. Но он был не способен понять современные методы ведения войны. Его заслуги огромны, но – битвы надо выигрывать. Вовремя Гражданской войны, когда выдвинулся Ворошилов, Красной армии практически не противостояли самолеты или танки, тогда как в этой войне именно они играют жизненно важную роль. Буденный никогда много не знал и никогда ничему не учился. Он показал полную некомпетентность и допустил ужасные ошибки. Шапошников был и остается техническим штабным офицером.
– А Сталин? – спросил я.
Стараясь не показать своего удивления по поводу этого вопроса, Конев после небольшого раздумья ответил:
– Сталин всесторонне одарен. Он обладает блестящей способностью видеть войну в целом, что и делает возможным его успешное руководство.
Больше он не сказал ничего, ничего такого, что могло бы прозвучать как стереотипное прославление Сталина. Он обошел молчанием чисто военную сторону руководства Сталина. Конев был старым коммунистом, твердо преданным правительству и партии, но, я бы сказал, был непреклонным в своих взглядах на военные вопросы.
Конев подарил нам также подарки: для Тито передал свой личный бинокль, а нам подарил пистолеты. Свой пистолет я хранил до тех пор, пока его не конфисковали югославские власти во время моего ареста в 1956 году.
Фронт давал многочисленные примеры личного героизма, несгибаемой стойкости и инициативы простых солдат. Россия оказывала сопротивление до последнего окопа, терпела лишения и демонстрировала волю к достижению окончательной победы. В те дни Москва, да и мы вместе с ней, по-детски радовались салютам – фейерверкам по случаю победы, за которыми виделись огонь, смерть и горесть. Потому что это было радостью и для югославских борцов, переживавших несчастья своей собственной страны. Как будто в Советском Союзе не существовало ничего другого, кроме этих гигантских, неодолимых усилий безграничной земли и многомиллионного народа. Я тоже видел только их и, будучи предубежденным, отождествлял патриотизм русского народа с советской системой, потому что именно последняя была моей мечтой и целью моей борьбы.
5
Должно быть, было часов пять дня, когда я закончил свою лекцию в Панславянском комитете и начал отвечать на вопросы, как кто-то шепнул мне немедленно все закончить из-за какого-то важного и неотложного дела. Не только мы, югославы, но и советские официальные лица придавали этой лекции более важное значение, чем обычно. Помощник Молотова А. Лозовский представил меня избранной аудитории. Югославская проблема явно становилась все более и более острой среди союзников.
Я извинился, или они за меня извинились, и, прервав выступление, выскочил на улицу.
Там меня вместе с генералом Терзичем втиснули в какой-то странный и не слишком импозантный автомобиль. Только после того, как машина отъехала, незнакомый полковник из государственной безопасности проинформировал нас, что мы будем приняты Иосифом Виссарионовичем Сталиным. К тому времени наша военная миссия была переведена на виллу в Серебряном бору, в пригороде Москвы. Вспомнив о подарках для Сталина, я забеспокоился о том, что мы опоздаем, если поедем так далеко, чтобы взять их. Но непогрешимая служба государственной безопасности уже и об этом позаботилась – подарки лежали в машине рядом с полковником. Все было в порядке, даже наша форменная одежда; уже дней десять мы носили новую, сшитую на советской фабрике. Не оставалось ничего другого, как проявлять спокойствие, слушать полковника и задавать ему как можно меньше вопросов.
К последнему я уже привык. Но сдержать волнение не мог. Оно выскакивало из самых глубин моего существа. Я ощущал свою собственную бледность и радостное, но в то же время почти паническое возбуждение.
Что может быть волнительнее для коммуниста, вышедшего из войны и революции? Быть принятым Сталиным – это же наивысшее признание героизма и страданий воинов-партизан и нашего народа. Пройдя сквозь тюрьмы и ужасы войны, не менее неистовые духовные кризисы и схватки с внутренними и внешними врагами коммунизма, Сталин представлял собой нечто большее, чем лидер в битве. Он был воплощением идеи, трансформированной в умах коммунистов в чистую идею, и потому в нечто непогрешимое и святое. Сталин был олицетворением победоносных битв сегодняшнего дня и братства людей – завтрашнего. Я осознавал, что лишь случайно лично я стал первым югославским коммунистом, который будет им принят. Вместе с тем испытывал радостную гордость при мысли о том, что смогу рассказать своим товарищам об этой встрече и кое-что о ней также югославским бойцам.
Внезапно все, что ранее казалось в СССР неприятным, исчезло, а все разногласия между нами и советскими руководителями потеряли свою значимость и серьезность. Все неприятное исчезло на фоне грандиозности и трогательной красоты того, что происходило со мной. Какое значение имела моя собственная судьба по сравнению с величием ведущейся борьбы, какую важность имели разногласия на фоне очевидной неизбежности осуществления нашей идеи?
Читателю следует знать, что в то время я верил, что троцкисты, бухаринцы и все другие оппозиционеры в партии действительно были шпионами и разрушителями и поэтому решительные меры, принятые против них, а также других так называемых классовых врагов были оправданны. Если я замечал, что те, кто были в СССР в период чистки середины 30-х годов, предпочитали не говорить об определенных вещах, я считал, что это относится к несущественному и является преувеличением: надо резать здоровую плоть, чтобы избавиться от нездоровой, как однажды выразился Димитров в беседе с Тито. Поэтому я смотрел на все жестокости, которые совершал Сталин, именно так, как их представляла его пропаганда, – как на неизбежные революционные меры, которые только усиливали его фигуру и его историческую роль.
Даже сегодня я не могу точно сказать, что бы сделал, если бы знал правду о судах и чистках. С определенностью могу утверждать, что в моей совести произошел бы серьезный кризис, но не исключено, что я продолжал бы оставаться коммунистом – убежденным в коммунизме, который был больше идеалом, нежели тот, который существовал. Потому что для коммунизма как идеи существенно не то, что делается, а почему. Кроме того, это была наиболее рациональная и наиболее возбуждающая, всеобъемлющая идеология для меня и для тех в моей разобщенной и доведенной до отчаяния стране, кто хотел перескочить через столетия рабства, отсталости и обойти саму действительность.
У меня не было времени успокоиться, потому что вскоре машина подъехала к воротам Кремля. Здесь опеку над нами принял на себя другой офицер, и автомобиль проследовал через холодные и чистые внутренние дворы, в которых не было ничего живого, за исключением тонких молодых деревцев, с которых опала листва. Офицер обратил наше внимание на Царь-пушку и Царь-колокол – эти абсурдные символы России, которые никогда не стреляли и не звонили. Слева возвышалась огромная колокольня Ивана Великого, дальше – ряд древних пушек, и вскоре мы оказались перед входом в довольно низкое длинное здание, подобное тем, что строились для офицеров, и госпиталям в середине XIX века. Здесь нас опять встретил офицер, который провел нас внутрь. У подножия лестницы мы сняли шинели, причесались перед зеркалом, нас провели к лифту, который высадил нас на втором этаже в довольно длинном, устланном красным ковром коридоре.
На каждом шагу офицеры приветствовали нас громким щелканьем каблуков. Все они были молодыми, красивыми и крепкими, в синих фуражках службы государственной безопасности. И здесь, и повсюду далее чистота была поразительной, настолько безукоризненной, что казалось невозможным, что здесь работали и жили люди. Ни соринки на ковре, ни пятнышка на отполированных дверных ручках.
Наконец нас привели в небольшой кабинет, где уже ждал генерал Жуков. Маленький, толстый, рябой старый служака предложил нам сесть, а сам медленно поднялся из-за стола и прошел в соседнюю комнату.
Все произошло с поразительной быстротой. Офицер скоро вернулся и сообщил, что мы можем войти. Я думал, что надо будет миновать два или три кабинета прежде, чем мы дойдем до Сталина, но как только я открыл дверь и переступил через порог, я увидел, что он выходит из маленькой смежной комнаты, через открытые двери которой был виден огромный глобус. Здесь был также и Молотов. Приземистый и бледный, одетый в великолепный темно-синий европейский костюм, он стоял за длинным столом для совещаний.
Сталин встретил нас посреди комнаты. Я был первым, кто подошел к нему и представился. Потом то же самое сделал Терзич, который прищелкнул каблуками и военным тоном произнес свой полный титул, на что наш хозяин – и это было почти комично – ответил:
– Сталин.
Мы также поздоровались за руку с Молотовым, и все уселись за стол так, что Молотов был справа от Сталина, который сел во главе стола, а Терзич, генерал Жуков и я – слева.
Комната была небольшой, довольно длинной, лишенной какой-либо роскоши или украшений. Над не слишком большим письменным столом в углу висела фотография Ленина, а на стене за столом для конференций – портреты Суворова и Кутузова, очень напоминающие хромолитографии, которые можно встретить в провинциях.
Но хозяин выглядел проще всех. Сталин был в маршальской форме, мягких сапогах и без каких-либо наград, кроме "Золотой Звезды" Героя Советского Союза на левой стороне груди. В нем не было ничего искусственного, никакого позерства. Это был не тот величественный Сталин, который смотрел с фотографий или экранов хроникальных фильмов – с твердой, уверенной походкой и позой. Он вертел в руках трубку с белой отметкой английской фирмы "Данхилл" или же синим карандашом рисовал окружности вокруг слов, обозначавших главные темы беседы, которые он потом вычеркивал косыми линиями по мере того, как каждая часть беседы подходила к концу, и, поерзывая в кресле, все время поворачивал голову то в одну сторону, то в другую.
Меня удивило и другое: он был очень маленького роста и не слишком хорошо сложен. Туловище его было коротким и узким, а ноги и руки слишком длинны. Его левая рука и плечо казались какими-то негибкими. У него было довольно большое брюшко, волосы редковаты, хотя голова не была совершенно лысой. Лицо его было белым, а щеки румяными. Позднее я узнал, что цвет лица, столь характерный для тех, кто подолгу сидит в кабинетах, в высших советских кругах был известен как "кремлевский цвет лица". Зубы были черными и редкими, загнутыми внутрь. Даже его усы не были густыми или жесткими. И все же голова была неплохой; в ней было что-то от народного, крестьянского, что-то от отца семейства – с этими желтыми глазами и смесью суровости и плутоватости.
Я был также удивлен его акцентом. Сразу можно сказать, что он – не русский. Тем не менее его русский словарный запас был богатым, манера выражения – очень ясной и пластичной, изобилующей русскими пословицами и поговорками. Как я позднее убедился, Сталин был хорошо знаком с русской литературой – и только русской, – но действительно реальными знаниями, которыми он обладал за пределами русского, было его знание политической истории.
Одно меня не удивило: у Сталина было чувство юмора – грубого юмора, самоуверенного, но не совсем лишенного тонкости и глубины. Реакция была быстрой, острой и окончательной, что не означало, что он не расслышал выступавшего, но было очевидно, что он не любил долгих объяснений. Также примечательным было его отношение к Молотову. Он явно считал последнего очень близким сторонником, и в этом мнении я позднее утвердился. Молотов был единственным членом политбюро, к которому Сталин фамильярно обращался на "ты", что много значит само по себе, если учитывать то, что у русских вежливое обращение на "вы" принято даже среди очень близких друзей.
Разговор начал Сталин, задавший нам вопрос о наших впечатлениях о Советском Союзе. Я ответил: "Мы в восторге", на что он сказал:
– А мы не в восторге, хотя мы делаем все, что можем, чтобы улучшить дела в России.
В мою память запало то, что Сталин использовал слово Россия, а не Советский Союз, что означало, что он не только поощрял русский национализм, но и сам вдохновлялся им и отождествлял себя с ним.
Но тогда у меня не было времени думать о таких вещах, потому что Сталин перешел к отношениям с югославским правительством в изгнании и обратился к Молотову:
– Не могли бы мы как-нибудь приманить англичан к признанию Тито, который один ведет борьбу с немцами?
Молотов улыбнулся – улыбкой, выражавшей иронию и самодовольство:
– Нет, это невозможно; они прекрасно знают о развитии событий в Югославии.
Я был восхищен прямой и честной манерой, с которой до этого я не встречался в советских официальных кругах и особенно в советской пропаганде. Я почувствовал, что нахожусь в верной точке и, более того, с человеком, который обращался с действительностью знакомым, открытым образом. Едва ли надо объяснять, что Сталин был таким только в кругу своих собственных людей, то есть среди коммунистов, поддерживающих его линию и преданных ему.
Хотя Сталин не пообещал признать Национальный комитет в качестве временного югославского правительства, было очевидно, что он заинтересован в его утверждении. Сама беседа и его позиция были таковы, что я даже прямо не поднял этот вопрос; то есть было очевидно, что Советское правительство сделает это немедленно, если сочтет условия для этого созревшими и если события не примут иной оборот – через временный компромисс между Британией и СССР и, в свою очередь, между Национальным комитетом и югославским королевским правительством.