Одной рукой Утесов держал за руку робеющего Костю, а другой придерживал огромную войлочную панаму. Ее не обязательно было надевать в такой ранний час, но он надел, как я заподозрил, специально для того, чтобы почтительно приподнять ее, приветствуя как старика, так и лошадь. Затем Утесов и мусорщик вступили в беседу, и, если судить по оживленной жестикуляции собеседников, беседа представляла интерес для обеих сторон и проходила в атмосфере полного взаимопонимания. В довершение всего сияющий Костя был посажен на козлы, и в его честь лошадь совершила круг почета.
– Леонид Осипович, о чем вы с ним разговаривали? – спросил я, когда он подошел к нам, возбужденный не меньше, чем Костя.
– О Бернарде Шоу. – Нет, серьезно. – И я серьезно. Я сказал ему, что у меня был один знакомый, по имени Альфред Дулитл, тоже мусорщик, один из самых оригинальных моралистов в Англии.
– А он что? – Он ответил, что у него в Минеральных Водах есть один знакомый киоскер, который в детстве изучал английский язык, но теперь уже, конечно, все забыл, и вообще очень мучается, потому что болен язвой желудка.
– И что же вы на это сказали? – Я сказал, что жизнь есть жизнь и что я, между прочим, тоже не знаю английского языка, но, с другой стороны, это не самое страшное, если мы еще можем вот так вот встретиться и поговорить на своем языке.
– Вы думаете, он вас понял? – Ты еще спрашиваешь? Он сказал, что вообще-то предпочитает разговаривать со своей лошадью, но теперь убедился, что поговорить со мной почти так же приятно.
С той поры до самого нашего отъезда из Кисловодска они дружили вчетвером – Костя, Утесов, мусорщик и лошадь.
Как-то раз, возвращаясь домой из Кишинева, я оказался по милости нелетной погоды в Одессе. До самолета на Ленинград оставалось часа три-четыре, и я решил прогуляться по городу. Иду и думаю об Утесове. О том, как он любит и не любит Одессу. Конечно, Одесса для него символ, легенда, и сам он в известной степени символ, ее легенда. Но ведь недаром он все реже и реже сюда приезжает. Как видно, между ними сложились такого рода отношения, которые можно поддерживать только на известном расстоянии… Так я размышляю и вдруг вижу: на афише – Утесов. Гастролирует в зеленом театре. До начала представления – минут сорок; было бы грешно не заглянуть к нему. Так я и сделал.
Он обрадовался, но тут же заявил, что так просто не отпустит меня. Хороший экспромт требует достойного развития.
– Мы вот что сделаем, – стал фантазировать он. – Ты сядешь в ложу, скромно, незаметно, а я, между прочим, скажу: "Знаете, кто у нас тут в ложе? Райкин". И вызову тебя на сцену. Идет?
– Нет, не идет. Во-первых, это ваш концерт, а не мой. Во-вторых, я устал и не готов выступать. В-третьих, что мы будем делать на сцене вдвоем?!
– Вот это и есть самое интересное! – воскликнул Утесов. – Или, может быть, ты хочешь сказать, что мы не найдем, что делать? Так грош нам цена после этого!
Разумеется, он настоял на своем. (Да и был ли за все годы нашей дружбы хоть один такой случай, когда бы я в чем-нибудь не уступил ему!) И, надо сказать, я нисколько не пожалел об этом импровизированном выступлении. Утесов, как и в жизни, на сцене был прекрасным партнером. Публика долго не хотела нас отпускать.
– Вот теперь можешь лететь домой, – сказал он на прощание. – Теперь я спокоен.
Утесов часто ругал меня за то, что в работе я не щажу себя, не экономлю силы. Во-первых, это было преувеличением: я всегда старался выстраивать свой рабочий день таким образом, чтобы самому управлять своими делами, а не так, чтобы дела управляли мной. Во-вторых же, слышать эти упреки именно от него было даже забавно: по части подобной "неэкономности" ему равных не было. Насколько щедро он был одарен природой, настолько же был щедр и, я бы сказал, расточителен и в искусстве, и в жизни.
Вместе с тем мне всегда казалось, что он обкрадывает себя, как бы махнув рукой на свое дарование драматического артиста. Об этой, так и не развившейся, грани утесовского таланта мы можем теперь судить только по фильму "Веселые ребята". А это, на мой взгляд, весьма трудно, ибо теперь архаичность кинематографического языка этой картины, при всей ее законной легендарности, бросается в глаза, и мы воспринимаем ее с поправкой на время. К сожалению, его участие в спектакле Центрального театра транспорта "Шельменко-денщик" в середине пятидесятых годов осталось незафиксированным.
Но я-то помню Утесова в его знаменитой бенефисной программе "От трагедии до трапеции"! Там, как известно, он демонстрировал самые разнообразные умения: не только пел песни, исполнял отрывки из оперетт, бил чечетку и играл на скрипке, но даже выступал в роли Раскольникова (его партнером, игравшим Порфирия Петровича, был известный в ту пору артист Кондрат Яковлев). Так вот, я убежден, что он совершенно напрасно не делал подобного в дальнейшем. В особенности памятно мне, как он читал рассказы Бабеля и Зощенко.
Впрочем, есть известный анекдот, отчасти объясняющий решительное нежелание Утесова, как он сам говорил, распыляться. Приходит человек наниматься в цирк на работу. Его спрашивают, что он умеет делать. Человек отвечает: умею, мол, ходить по проволоке под куполом цирка и одновременно играть на скрипке. Хорошо, говорят ему, продемонстрируйте свое умение, а наш эксперт скажет, берем мы вас или не берем. Эксперт посмотрел, как тот человек работает, и сказал: не берем. Человек удивился: разве я вас обманывал? Нет, сказал эксперт, но на скрипке Ойстрах играет лучше.
Так вот, Утесов всегда стремился к тому, чтобы никто, ни при каких обстоятельствах не мог сказать ему нечто подобное. В этом смысле его профессиональная совестливость была образцовой. И потом, он так любил джаз, что готов был всем на свете ради него пожертвовать.
Его отношения с оркестрантами – тема особая, и она еще ждет своего рассказчика. Он был как бы главой большой семьи. В ней далеко не все было идиллично, но при своей колоссальной требовательности Утесов относился к каждому из музыкантов с нежностью поистине родственной. Если кто-то уходил из оркестра, то это было не иначе, как изгнание. А если кто-то возвращался, то это было не иначе, как возвращение блудного сына. С меньшим пафосом Утесов жить не мог.
Одно время в оркестре нашего театра работали два бывших утесовца – дирижер Алексей Семенов и саксофонист Аркадий Котлярский. Впрочем, первый из них пробыл в оркестре Утесова недолго (он ушел, привлеченный возможностью создать свой оркестр, солисткой которого была Клавдия Шульженко). Зато "утесовский" стаж Котлярского – тридцать два года. Вот человек, который знает о Леониде Осиповиче буквально все.
Недавно Котлярский, услышав, что я работаю над мемуарами, признался мне, что занят тем же самым, и дал почитать рукопись. В ней автор вспоминает о людях, многие из которых вошли в историю советского искусства. Кроме того, он рассказывает о собственном опыте, опыте одного из пионеров нашего джаза. Во всяком случае, я читал эту рукопись с увлечением, и, надеюсь, она еще найдет дорогу к широкому читателю.
Котлярский вспоминает первых советских джазменов, собиравшихся в двадцатых годах для репетиций в квартире у Я. Скоморовского. Их поражало, что Утесов, вначале даже не знавший нот, довольно быстро научился читать партитуру и, стоило ему только захотеть, мог овладеть любым инструментом. Самое любопытное в этом свидетельстве музыканта состоит, пожалуй, в том, что ощущение природного дара у Утесова не только не притуплялось с годами, но развивалось, усиливалось. К сожалению, не было придумано такой формы, где могли бы проявиться все его таланты.
И чем шире становилась популярность Утесова, тем больше возникало вокруг его имени всяческих небылиц, досужих россказней. То говорили, что он бывший уголовник, то утверждали, что он горький пьяница, и даже – что у него "искусственное горло". Когда отмечалось пятнадцатилетие советского кино, создатели и участники фильма "Веселые ребята" были отмечены званиями и орденами, а исполнитель главной роли Утесов получил фотоаппарат. Леонид Осипович горько иронизировал по этому поводу в своей книге "Спасибо, сердце!".
Хорошо помню свой давний разговор с одним из руководителей искусства. Разговор, убедивший меня в том, сколь небезобидны бывают последствия обывательских сплетен.
Этот руководитель был "брошен" на искусство из совершенно другой сферы и ровным счетом ничего в нем не понимал. Я пришел к нему как-то по делам нашего театра. В конце разговора он, будучи в весьма миролюбивом настроении, попросил меня объяснить, что такое эстрада и с чем ее едят. Я стал растолковывать и в качестве примеров перечислил представителей разных жанров: мол, эстрада – это и хор Пятницкого, и братья Гусаковы, и Рина Зеленая, и, наконец, Утесов… Услышав имя Утесова, он неожиданно побагровел и ударил по столу кулаком:
– Об этом проходимце ты мне ни слова не говори! Разумеется, я выразил удивление, почему вдруг любимец народа вызывает у него такую ярость. То, что он мне ответил, было до такой степени за гранью здравого смысла, что я бы и не поверил, если бы не услышал своими ушами:
– Утесов хотел на шине Черное море переплыть, удрать в Турцию.
Я сначала даже не нашелся что сказать. Но передо мной вроде бы не сумасшедший сидел. Во всяком случае, человек при должности, и немаленькой. Взяв себя в руки, я возразил как можно более спокойно:
– Зачем же Утесову – на шине?! Он не раз ездил с семьей в Париж. Так что если бы ему очень хотелось в Турцию, он бы давно это сделал менее сложным способом.
– Ты правду говоришь? – спросил мой собеседник, как мне показалось, искренне обескураженный. – Если это правда, мы пересмотрим к нему свое отношение.
Когда Леониду Осиповичу исполнилось восемьдесят лет, работники искусств чествовали его с таким размахом, изобретательностью и, главное, искренностью, что ни у кого не могло возникнуть сомнения: да, это – очень достойный, очень любимый и очень удачливый человек. И вместе с тем я в тот вечер думал: если бы было в моей власти, я бы сделал так, чтобы талант этого человека был отмечен общественным признанием гораздо раньше, а не в конце жизни, когда оно приходит словно бы в качестве компенсации.
И еще я думал о том, до чего же Утесов не соответствует известному постулату, по которому художник каждую свою новую работу должен делать как последнюю, на пределе нравственных и физических сил. У Утесова все было по-другому. Он работал легко. Он излучал эту легкость. Даже когда имел основания думать, что по не зависящим от него причинам не сможет довести работу до конца, как бы отмахивался от этой мысли, да и от всего, что могло бы сковать его голос, помешать ему петь.
Лев Кассиль
Я всегда считал, что вода и камень точит. Что долг сатирика неустанно пресекать дурное, пошлое, неразумное. Все, что мешает жить по-человечески. Все, что мешает общественному прогрессу. Я не могу не верить в необходимость такой борьбы. Хотя, конечно, она далеко не всегда бывает эффективна. Более того, я отдаю себе отчет и в том, сколь может быть уязвим художник, исповедующий в искусстве подобные взгляды. Но мои взгляды именно таковы. Они сообразны моей человеческой и творческой природе. Я не могу и не хочу просто развлекать, забавлять, как, впрочем, и отвлеченно философствовать со сцены.
Конечно, от меня зависит не все. И от тебя зависит не все. И от него зависит не все. И даже от всех нас, вместе взятых, тоже зависит не все. Но если я смолчу, и ты смолчишь, и он смолчит, то чего же тогда все мы вместе будем стоить?!
Здесь, однако, требуется кое-что уточнить. Я знал немало достойных людей, всегда стремившихся говорить то, что они думали на самом деле, но для которых были естественны совсем другие формы участия в жизни, воздействия на жизнь, нежели те, что были естественны для меня. Я всегда глубоко чтил таких людей, которые, как Ахматова, отличались высочайшей степенью внутреннего противостояния обыденности. Но должен признаться, что находить с ними общий язык стоило мне известных усилий: злободневность их мало интересовала. При этом я не считаю, что моя жизненная и творческая позиция выглядит обыденной в сравнении с высотою их духовного ценза. Как ни банально это звучит, но ведь и впрямь каждому – свое.
Кто меня понимал в этом смысле полностью, так это
Лев Абрамович Кассиль. Он говорил:
– Не стыдно участвовать в чем бы то ни было, если твердо знаешь, что у тебя есть шанс сделать доброе дело. Пусть небольшое, не способное решить проблему глобально. Но – доброе.
Да, Кассиль был близкий мне человек. С ним мне было легко и просто.
Летом 1953 года, когда мы жили на утесовской даче, рядом с нами, во флигеле, проживало семейство Кассиля. Прежде мы знакомы не были, но когда закончился дачный сезон, у меня уже было такое ощущение, будто мы знакомы и дружны всю жизнь.
Кто и как представил нас друг другу и о чем был наш первый разговор, я не помню. И думаю, это не случайно. Я всегда любил его книги, особенно "Кондуит и Швамбранию", а узнав его лично, сразу же почувствовал, что и в жизни ему присуща та душевная щедрость и тот талант доброты, которые для меня были да и по сей день остаются наиболее ценными признаками его литературной манеры, его писательского обаяния.
Наша дружба продолжалась семнадцать лет, вплоть до его смерти в 1970 году. И в течение всего этого времени я не раз ловил себя на мысли, что мне становится как-то не по себе, когда мы не видимся или не созваниваемся неделю-другую. (А ведь жили мы, заметьте, в разных городах, оба много разъезжали, и оба не были обделены широким кругом интересных общений.)
Подобно Утесову, Кассиль был очень общительным. И казалось, они с Утесовым могли сдружиться. Но этого почему-то не произошло. Отношения между ними, сколько я помню, были доброжелательными, но я бы сказал, светски соседскими, не более.
Возможно, здесь сказывалось то обстоятельство, что каждый из них был душою своей компании и никому другому эту роль не смог бы уступить, даже если бы захотел. Ибо сама компания не допускала этого. Да и мало ли чем можно объяснить, отчего в одном случае человеческие отношения складываются, а в другом – не складываются.
Оба – хорошие люди, но просто разные, вот и все. Но поскольку я дружил и с Утесовым, и с Кассилем, меня одно время волновало, как же это они остаются равнодушными друг к другу. Со временем я понял: никогда не надо предпринимать специальных усилий для того, чтобы сблизить одних своих друзей с другими. Это должно происходить естественно, невзначай, по их собственному, а не только по вашему желанию.
Нам часто бывает невдомек, что в общении с одним человеком мы раскрываемся совсем не так, как с другим. Ведь даже при самом искреннем расположении и к одному, и к другому мы "пристраиваемся" к ним – невольно! – по-разному. Так же, как и они – к нам. Ибо настоящее, глубокое общение есть не только обоюдная откровенность, но и обоюдный добровольный компромисс.
У меня было много друзей, верных и преданных. Отношения с каждым из них в отдельности не охватили всех сторон моей натуры. Человек так уж устроен, что не может быть исчерпан, предельно выражен в отношениях с каким-то одним человеком. Объективный портрет каждого из нас создается только в отношениях со многими людьми.
Что же касается Утесова и Кассиля, то, как мне кажется, они были несхожи прежде всего по самому характеру присущей обоим общительности. Если позволить себе каламбур, можно сказать, что между общительностью одного и общительностью другого ничего общего не было.
Утесов, повторяюсь, был больше рассказчик, чем слушатель. Кассиль таким сочным рассказчиком в быту не был, зато проявлял больше чуткости к тому, что волнует собеседника. Утесову была свойственна некоторая скептичность, насмешливость: она окрашивала его юмор, его интонации, его манеру общаться, хотя вполне уживалась, особенно в старости, с приливами сентиментального, элегического пафоса. Кассиль же был человеком резко выраженного лирического склада, но вовсе не сентиментальным. Внешне он был тих и спокоен, казался, да и был, каким-то очень домашним, и я убежден, что по-настоящему он раскрывался только в узком кругу близких друзей дома. Кстати, в отличие от Леонида Осиповича, жизнь на даче, хотя он и был заядлым путешественником, нисколько не тяготила его, даже была ему в радость. Он принадлежал к тому редкому типу людей, которые умеют извлекать радость из каждого мгновения жизни, из всех ее форм.
Он никогда не навязывал себя людям, его никогда не было, как говорится, слишком много. Но он всегда неуловимо управлял ходом беседы, сообщал присутствующим – во всяком случае, за себя в этом смысле я ручаюсь – внутренний покой. Что, впрочем, не мешало ему быть человеком страстным, даже азартным. Он мог нервничать по пустякам. Был склонен к рефлексии, хотя и тщательно скрывал это на людях.
Но главным его качеством была его удивительная добросердечность, удивительное внимание к людям. К детям – в особенности.
На стене его кабинета висел герб Швамбрании, и мне иногда казалось, что сам он живет в этой вымышленной им стране. Он был из тех, кто носит детство в кармане, – определение достаточно банально, но не лишено точного значения. Такое ведь не скажешь ни о Маршаке, ни о Чуковском. Они были литературные мэтры. Кассиль же, хотя и занимал ведущее положение в детской литературе, мэтром не был. Я имею в виду его самоощущение.
В его разнообразных увлечениях присутствовал какой-то элемент мальчишества.
Как я уже упомянул, он обожал путешествовать и как-то именно по-мальчишески демонстрировал друзьям фирменные наклейки авиакомпаний и отелей на своих чемоданах. Кассиль мог неожиданно бросить все дела и помчаться в самый отдаленный уголок Советского Союза, куда глаза глядят. Вдруг его осеняло: как же так, я ведь еще не был в Норильске (или в Донбассе, или на
Сахалине)! Он самозабвенно любил спорт, и если проигрывал "Спартак", едва ли не плакал. (Кстати, был отличным спортивным журналистом, писал о спорте с охотой и знанием дела; любопытно, что с его легкой руки в обиход болельщиков вошел клич "Молодцы!".) К тому же отличался страстью к коллекционированию. Каких только коллекций у него не было: игрушки, значки, курительные трубки…
При всем том он вовсе не походил ни на чудака, ни на благостного "друга детей", который, желая отгородиться от взрослых жестоких игр, заигрался в детство.
Случалось наблюдать его в ситуациях, когда он проявлял чрезмерную, на мой взгляд, терпимость. Прежде всего к тем своим коллегам-писателям, которые были достаточно известны своим вполне непорядочным поведением. Однажды я прямо спросил его:
– Зачем ты общаешься с Н.? Ведь он же негодяй. У него это на физиономии написано.
– Но по его книжкам этого не видно, – сказал Кассиль. – А в гости мы друг к другу не ходим… Да и потом, разве отвяжешься от него?
Да, борцом Лев Абрамович не был. Иные острословы называли его за это Лев Либералович. Но совершенно неверно считать его мягкость следствием малодушного желания жить в мире со всеми. Просто он в каждом человеке пытался обнаружить хотя бы крупицу достоинства и, кроме того, органически не выносил окололитературные ссоры. Кассиль часто предпочитал отмалчиваться, но уж если говорил, то говорил то, что думал на самом деле. И в этом смысле не делил людей на "своих" и "чужих". В его посмертно изданном дневнике есть, между прочим, запись о ненавистном ему "культе околичностей".