Без грима. Воспоминания - Аркадий Райкин 25 стр.


Я наблюдал его в разных ситуациях, и гораздо больше было таких, когда мягкость, терпимость Кассиля воплощались в реальной помощи тем, кто нуждался в ней и несомненно ее стоил.

Нередко Кассиль посмеивался над собственной безотказностью, а я не вполне понимал его: тут не смеяться, а плакать надо. У меня другой характер, и я всегда старался не допустить, чтобы каждый, кому не лень, отнимал у меня жизненное время, нарушал мои планы. Я говорил ему, что он себя не бережет, не думает о своем здоровье, а главное – часто тратит силы на то, что, на мой взгляд, затрат не заслуживает.

Например, мог ему позвонить какой-нибудь совершенно незнакомый начинающий писатель с просьбой прочитать его роман и посодействовать публикации. Кассиль читал, вникал, подолгу разговаривал с автором даже в том случае, если с первых же страниц ему становилось ясно, что роман безнадежно плох. Да еще сокрушался, что приходится огорчать человека. Но, насколько я знаю, ни разу не оказывал содействия тогда, когда считал, что рукопись к публикации не пригодна.

Счастливы были те начинающие писатели, в которых он верил. Здесь-то уж он не успокаивался до тех пор, пока рукопись не выходила в свет.

Кассиль не был охотником до разного рода заседаний. Когда его звали, он мог робко осведомиться, так ли уж необходимо его присутствие. Ему говорили: да, необходимо. Кассиль шел, даже если не верил в такую необходимость.

У него было в высшей степени развито чувство ответственности. Он выполнял громадное количество общественных поручений не просто добросовестно, но, я бы сказал, ревностно: был председателем или активным членом множества общественных организаций, вел семинар в Литературном институте, придумал и организовал "Книжкину неделю", регулярно устраивал в Центральном доме литераторов "Наши четверги", куда не раз вытаскивал и меня. И все это проделывал не формально, а с душой, нередко превращая, казалось бы, заведомо пустое мероприятие в настоящий праздник.

Только после его смерти, в дневниках, я нашел признание Кассиля в том, как бывало ему тяжело нести бремя ответственности, как иной раз его охватывал страх перегрузок.

Его издавали баснословными тиражами, переводили на множество языков, он был действительно любим, причем не только детворой. Но известность совершенно на нем не отражалась. Во время войны он много бывал на фронте, а еще раньше ездил в Испанию, охваченную гражданской войной. Там он проявлял и решительность, и храбрость. Но услышать об этом от самого Кассиля было практически невозможно.

Между прочим, в Испании он познакомился с одним человеком, который ему очень понравился. Однако, не зная языка, так и не разобрался, кто это такой. А много лет спустя увидел на фотографии в одном журнале себя и испанского знакомого с подписью: Эрнест Хемингуэй и Лев Кассиль. Лев Абрамович просто рвал на себе волосы от огорчения; он очень любил Хемингуэя. Когда я спросил его, может ли он ответить одним словом, что его так восхищает в этом писателе, он, не задумываясь, ответил:

– Мужество… Ответ, может быть, не слишком оригинальный, но я действительно восхищаюсь этим качеством. Особенно когда нахожу его в писателе. Понимаешь, мастеров много, а по-настоящему мужественных, бесстрашных людей куда меньше…

Кассиль обладал безошибочным чувством юмора. При том что его нельзя было отнести к записным острословам, а тем более к людям, так сказать, эстрадного мышления, я постоянно проверял на нем новые монологи и миниатюры. По его реакции всегда можно было точно определить, "съест" ли тот или иной номер публика.

– Ну, Аркадий, что у тебя новенького? – спросит, бывало, Кассиль. – "Подопытный кролик" в твоем распоряжении.

Но "подопытный кролик" превращался в самого настоящего "удава", если что-нибудь из моего репертуара ему не нравилось. Нет, он никогда не бранил номер впрямую, а просто не смеялся. Что в данном случае было равнозначно самой нелицеприятной критике. Потому что, когда ему нравилось, он хохотал так заливисто, заразительно, что я невольно и сам улыбался.

Он был одним из самых близких советчиков в моих делах. Я верил ему во всем. Причем не только в тех случаях, когда дело шло о литературном качестве номера (это уж само собой), но и когда приходилось принимать важное для судьбы нашего театра решение. Или когда просто особенно нуждался в моральной поддержке.

Так однажды я отменил концерт. Вышел к публике перед началом – представьте себе битком набитый концертный зал в Ленинграде – и отменил. Случай беспрецедентный. После мне порядком влетело от разного рода ответственных товарищей, и не за то, что отменил, а за то, что прежде с кем надо не посоветовался. Формально, может быть, они и были правы. Но по существу… Это было в тот день, когда трагически погиб космонавт Комаров. Еще утром я и не думал отказываться от выступления. Но перед самым началом почувствовал: не могу я в такой день смешить людей.

– Сегодня у всех нас большое горе, я играть не могу. Приходите в мой выходной, через два дня, спектакль состоится, – сказал я публике.

А директор концертного зала в это время обрывал телефоны, спешил сообщить начальству, что снимает с себя всякую ответственность за мою выходку.

Вскоре я увиделся с Кассилем. – Скажи мне, пожалуйста, – спросил я его, – неужели непонятно, что это был не каприз, не дурацкая выходка?!

– Что касается меня, – сказал Кассиль, – то ты можешь не спрашивать. Что касается зрителей, то, думаю, большинство из них тоже это поняло. А что касается тех, в ком гражданское чувство срабатывает только по согласованию с инстанциями, то они не способны понять. Да и зачем тебе нужно, чтобы такие тебя понимали?

– Мне не нужно. Но это же возмутительно! – Да, – спокойно сказал Кассиль. – Но неудивительно. Ты правильно поступил, не жалеешь?

– Уверен, что правильно. Я просто не мог иначе. – Вот и хорошо. Идем пить чай. А потом, много лет спустя, прочитал я у него в дневнике: "…в результате скручивания стропов… Вот уж сколько дней, словно заевшая на пластинке игла, терзает меня это страшное сообщение…"

Лев Абрамович, его жена Светлана Леонидовна, преподаватель ГИТИСа, и их дочь Ирина жили в проезде Художественного театра. У них был открытый, гостеприимный дом. Что объяснялось прежде всего характером самого хозяина. Светлана Леонидовна, как мне казалось, не всегда разделяла готовность мужа принимать всех и вся.

В тех же стенах, когда она была девочкой, традиционно собирался достаточно замкнутый – по крайней мере, не столь переменный и разнохарактерный – состав гостей. То были друзья отца, Леонида Витальевича Собинова. Кое-кто из них – например Иван Семенович Козловский, Михаил Михайлович Яншин – захаживали и много лет спустя после смерти Собинова. Как правило, в день его рождения – день его памяти.

В этих случаях Кассиль несколько стушевывался; за столом царила Нина Ивановна, вдова певца.

Нина Ивановна (ее девичья фамилия – Мухина, и она приходилась двоюродной сестрой известному скульп тору Вере Игнатьевне Мухиной) обладала сильным характером и величественными манерами. Мы за глаза называли ее "женщиной в белом". Что объяснялось следующим семейным преданием.

Однажды Леонид Витальевич Собинов обратил внимание, что на каждом его концерте (причем не только в Москве, но и в других городах, где он гастролировал) в первом ряду сидит красивая дама в белом с неизменным букетом белых роз в руках. Каждый раз после концерта эти розы от незнакомки приносили ему в грим-уборную. Собинов, надо сказать, был в то время женат на другой женщине. И вот он собрался вместе с женой на гастроли в Париж. А Нина Ивановна в отсутствие Собинова явилась к его жене и предложила ей уступить уже купленный билет до Парижа. Не знаю, какой аргументацией она пользовалась, но факт: в конце концов Нина Ивановна стала женой Леонида Витальевича. Вот какая решительная была женщина…

В застольях у Кассиля что-то, наверное, сохранилось от старых традиций собиновского дома. Но естественно, возникло и много такого, чего не могло быть при Собинове. Другое время, другие нравы, другое поколение интеллигенции – и, соответственно, другой круг людей, другой, быть может, менее утонченный стиль общения. Но все же собиновский артистизм здесь укоренился, и сам Лев Абрамович – образец деликатности и хлебосольства – может быть назван достойным продолжателем традиции.

Завсегдатаями его дома были академик Николай Николаевич Семенов и легендарный спортсмен Андрей Петрович Старостин, художник Михаил Васильевич Куприянов (Кукрыникс, как называл его Кассиль) и кинорежиссер Сергей Аполлинарьевич Герасимов с женой, актрисой и педагогом Тамарой Федоровной Макаровой, писательница Татьяна Николаевна Тэсс и ее муж, архитектор Юрий Владимирович Локшин, актриса Ольга Николаевна Андровская… Всех, впрочем, не перечислишь. Там за одним столом встречались артисты и летчики, музыканты и журналисты, военные и спортсмены. Представители самых разных, порой далеких друг от друга сфер деятельности, все это были, как правило, содержательные люди, личности, интересные рассказчики. А уж как Лев Абрамович любил, когда Яншин пел под гитару цыганские романсы и все подпевали!..

Иногда появлялись Володя и Дима – его дети от первого брака. С Володей, Владимиром Львовичем, я дружу по сей день. Теперь он известный врач, доктор наук. Таким образом он продолжает семейную традицию. Ведь его дед, отец Льва Абрамовича, тоже был врачом, живой достопримечательностью Вольска, города на Волге. В первые годы революции его в городе называли "красный доктор". Володя и сейчас носит касторовую шубу с бобровым воротником, когда-то сшитую дедушке, а потом перешедшую по наследству ко Льву Абрамовичу. Редкой добротности вещь…

Размышления пациента

У Владимира Львовича Кассиля есть привычка, выработанная годами медицинской практики: и в гостях, и дома он садится поближе к телефону, чтобы не беспокоить никого из окружающих, если вдруг позвонят из больницы. А позвонить могут в любое время дня и ночи. И в любое время – берусь утверждать это наверняка – он проявит молниеносную реакцию и максимальную самоотдачу, спеша оказать помощь больному. Такая уж у него работа, что почти всегда дело идет о человеческой жизни, за которую он как врач-реаниматор несет профессиональную и моральную ответственность.

Это чувство ответственности, предполагаемое в каждом, кто когда-либо дал клятву Гиппократа (хотя, к сожалению, далеко не в каждом подтверждаемое изо дня в день), развито в Кассиле-младшем в высшей степени. Он не только крупный специалист, но и человек настоящий.

Я знаю об этом не понаслышке, Владимир Львович спас жизнь моей жене.

Как-то раз, когда здоровье Ромы уже пошло на поправку, она внезапно почувствовала себя плохо. Не настолько, чтобы вызывать скорую помощь, но все-таки. Это случилось поздно вечером, и где-то около полуночи я позвонил Володе. Извинился за поздний звонок и просил его проконсультировать нас, трижды подчеркнув, что вполне достаточно будет ограничиться разговором по телефону. Да он и сам, узнав, в чем дело, не мог не понять, что в данном случае его присутствие необязательно.

Тем не менее через несколько минут он примчался на машине и просидел у нас до трех ночи практически только с одной целью: успокоить Рому, поднять ей настроение. Он завел тогда разговор о музыке, о живописи (в которых, надо заметить, знает толк), то есть на темы, никакого отношения к болезни не имеющие. Не хочется это называть сеансом психотерапии, поскольку разговор был сам по себе содержателен. Но, с другой стороны, это был поистине целительный разговор. А ведь рано утром ему надо было быть в клинике, и перспектива в очередной раз не выспаться вряд ли повышала его собственный тонус.

Впрочем, у хорошего врача, как и у хорошего артиста, никогда не поймешь, какое у него самочувствие во время работы.

Быть может, мне возразят, что ничего особого примечательного в том ночном визите не было. В конце концов, Володя не просто лечащий врач, но и друг дома. Но, зная его, уверен, что и в любом другом случае он поступил бы точно таким же образом и ни на минуту не стал бы задумываться, что приносит ради больного как бы и не слишком необходимую жертву.

Вообще я убежден: человеческие, личностные качества врача иной раз эффективнее лекарств.

Если читатель помнит, мой дед по материнской линии был аптекарем и немного врачом. Моя сестра Белла и по сей день работает медицинской сестрой (она из тех медсестер, чей богатый практический опыт и преданность своей профессии позволяют, как говорится, дать фору иному дипломированному специалисту). Санитарным врачом был отец Ромы. Да и еще несколько наших родственников пошли по медицинской части. Наконец, среди моих близких друзей немало медиков. Кроме Кассиля, назову Станислава Яковлевича Долецкого, известного детского врача и литератора-публициста.

И хотя сам я имею отношение к медицине всего лишь как родственник медиков и пациент со стажем, я испытываю к ней неподдельный интерес. Прежде всего – в нравственном аспекте.

С тринадцати лет, когда я перенес тяжелый ревматизм с осложнением на сердце, я особо ценю в медиках способность сострадать больному. Если же этой способностью они не обладают или сознательно пренебрегают ею, считая ее чем-то вроде аппендикса, я не доверяю им. Хотя бы они и считались специалистами высокой квалификации.

На всю жизнь я запомнил, как профессор Т., "светило", которого знал весь Ленинград, предсказал моим близким после очередного случившегося со мной сердечного приступа мою скорую смерть. Я случайно услышал, как он рекомендовал родителям не тратиться больше на лекарства, поскольку это все равно бесполезно. А когда они попросили собрать консилиум, Т. объявил, что ни он, ни его ассистенты в консилиуме принимать участия не будут – опять-таки по причине отсутствия всякой надежды.

Несколько лет спустя я встретил Т. на Невском проспекте и подошел к нему, дабы он мог удостовериться, что я все еще не перебрался на тот свет. Его реакция поразила меня. Он был не просто искренне озадачен, но смотрел на меня как бы с некоторой укоризной: дескать, что же это вы, сударь, подвергаете сомнению мой диагноз. Я был для него не столько одушевленным предметом, сколько ходячим подтверждением его досадной ошибки.

Подобные проявления черствости, душевной неразвитости мне, к сожалению, не раз приходилось встречать в представителях этой, казалось бы, самой гуманной профессии. Да и кому, собственно говоря, не приходилось?

Однажды лежу я в больнице. Ночь. Не могу уснуть, дышу тяжело, какие-то пятна перед глазами. Зову дежурную медсестру. Она щупает пульс, заглядывает в глаза, неодобрительно покачивает головой и выходит. Дверь в коридор остается открытой, и мне слышно, как она говорит по внутреннему телефону:

– Приемный покой? Дежурного кардиолога! У меня тут больной кончается…

Или вот еще пример. Попал я с инфарктом к одному весьма уважаемому профессору. Входит он в палату с целой свитой ассистентов, по дороге громко распекая кого-то из них. Не поздоровавшись, не улыбнувшись, знакомится с результатами моей кардиограммы. Причем не считает нужным скрыть от меня, что результаты ему не нравятся. Весь его вид внушает мне какое-то идиотское чувство вины перед ним: как же можно отрывать такого уважаемого профессора от его уважаемых занятий! А потом это чувство перерастает в глухое раздражение и даже в ярость, так что впору еще один инфаркт получить. Ни на что не обращая внимания, он выходит из палаты так же мрачно, не прощаясь.

Терпеть не могу чинуш и хамов вообще, а в белых халатах – в особенности.

Конечно, знавал я и других медиков. Профессор Абрам Львович Сыркин спас меня после тяжелого инфаркта. От одной его улыбки становилось легче. Он никогда не ограничивался суховатыми расспросами о том, что, где и как болит, но всегда стремился найти человеческий контакт с пациентом.

Однажды я получил письмо от десятилетнего мальчика. Тайком от родителей он обращался ко мне с просьбой, к которой нельзя было остаться безучастным. Мальчик писал, что посмотрел по телевизору фильм "Волшебная сила искусства", где я играю, и решил, что я, "волшебник искусства", могу спасти его тяжелобольную маму. "Папа ездил с ней в разные города, к большим знаменитостям, но никто не знает, как ее лечить. И теперь папа уже никуда с ней не ездит, а только говорит, что все врачи коновалы и грубияны".

Я позвонил Сыркину. Пересказал это письмо. Он, насколько я знаю, совсем не сентиментальный человек. И к тому же крайне занятой. У него все расписано наперед, и пациенты, дожидавшиеся его внимания, очевидно, нуждались в лечении не меньше, чем мама этого мальчика. Наконец, Сыркин не мог знать заранее, сумеет ли он чем-нибудь ей помочь. Ведь столько врачей до него не сумело этого сделать! Но он не раздумывал:

– Напишите им, чтобы немедленно выезжали. С моей точки зрения, это была единственно возможная реакция настоящего врача. Дело шло не только о сомнительных шансах спасти некую женщину. Но также о несомненном, стопроцентном шансе утвердить в маленьком мальчике веру в человечность.

Я написал родителям мальчика, что у них замечательный сын, и пригласил их приехать. Они приехали, и профессор Сыркин действительно ей помог. Это было, если память мне не изменяет, в 1977 году.

Когда Сыркин выступает в кардиологическом обществе, там неизменно полный сбор, как в хорошем театре. Точно так же бывало и на лекциях замечательного ленинградского хирурга Юстина Юлиановича Джанелидзе.

Джанелидзе, преподававший в Военно-медицинской академии, нередко читал лекции непосредственно в клинике. И, надо сказать, они пользовались таким успехом, что на них стремились попасть почти все ходячие больные. Он этому не препятствовал. Прекрасный рассказчик, эрудит, Юстин Юлианович считал необходимым передавать студентам не только сугубо медицинские, но и, если так можно выразиться, человековедческие знания. Помню его блистательную лекцию, посвященную ранению и смерти Пушкина. Он говорил как истинный знаток истории литературы, как тонкий психолог. И в то же время это была лекция именно врача. Подробно описав, каким образом доктора пытались спасти поэта, он задал студентам вопрос, что бы они стали делать, оказавшись на их месте, но располагая возможностями современной медицины.

Из той лекции-дискуссии можно было сделать вывод, что современная медицина могла бы сохранить Пушкину жизнь. Но, говоря об антибиотиках, хирургических лазерах и надежных способах пересадки органов, Джанелидзе подчеркивал, что научный прогресс не самоцель, а всего лишь средство достижения цели. И что носителям научного прогресса надлежит сознавать врачевание как идею нравственную, гуманистическую.

Мне очень близка эта мысль. В конце концов, то дело, которому я служу всю свою жизнь, тоже в известной степени врачевание.

Есть такой анекдот. Врач говорит: ну что, будем лечить или пусть живет? Лечение Джуны Давиташвили повредить не может – это, на мой взгляд, нечто вроде биостимулятора.

Наша встреча произошла в 1976 году. В очередной раз лежу в ленинградской больнице имени Свердлова. Адски болят ноги. Боль продолжается круглые сутки и отпускает лишь на короткие минуты, когда накладывают какие-то компрессы. Только в течение этих нескольких минут могу подремать… Болезнь трудно поддавалась излечению. Наконец, профессору Кушаковскому удается поставить меня на ноги в прямом смысле слова. И все же они плохо слушаются, побаливают.

Назад Дальше