Прошу Вас, г. прокурор, на основании вышеприведенных данных привлечь к судебной ответственности г. Балабинского.
Мичман Ильин (Раскольников)".
* * *
Вскоре у нас в тюрьме вспыхнула голодовка. Поводом к ней послужило то обстоятельство, что многим из заключенных, несмотря на продолжительный срок, истекший со дня их ареста, не было предъявлено никакого обвинения. Кроме того, выдвигалось требование большей свободы во внутренней жизни.
Решение о голодовке было вынесено товарищами, имевшими общую прогулку во дворе. Троцкий, Рошаль и я, как изолированные в одиночках, не могли прорвать кольца своей тюремной блокады, своевременно не приняли участия в обсуждении и были поставлены уже перед свершившимся фактом объявленной голодовки.
Узнав об этом, мы заявили, что решение, принятое без нашего участия, не может считаться для нас обязательным. Наше мнение имело своим исходным положением общий взгляд на голодовку как на выражение бессильного отчаяния, которое применимо лишь в крайнем случае, когда все другие средства исчерпаны и остается лишь призыв к помощи внешнего, внетюремного мира.
Мы слишком серьезно относились к голодовке, слишком уважали этот метод самоотверженной борьбы, чтобы признать его орудием ординарного протеста, тем более что политическая обстановка за пределами тюремной ограды меньше всего могла вселить отчаяние. Нашей партии в это время, т. е. в августе 1917 г., приходилось уже сдерживать рабочие массы, а отнюдь не вызывать их на преждевременные выступления плохо обдуманными тюремными демонстрациями.
Дело в том, что "политические" 1917 г. сильно отличались от старых подпольных работников, составлявших главный контингент политических заключенных времен абсолютизма.
В то время как до Февральской революции тюрьмы были наполнены стойкими и убежденными революционерами, по большей части теоретически подготовленными, после июльских дней "Кресты" наводнились молодежью. Немалый процент выпадал на долю случайных арестов, бессмысленных захватов на улице, нечаянных задержаний по первому доносу доброхотного агента, которому небрежно оброненное слово часто казалось достаточным признаком большевизма.
Даже партийный слой арестованных в своей массе представлял молодые побеги, взошедшие под благотворным лизнем могучей большевистской агитации, которую с огромным успехом удалось развить нашей партии с первого дня Февральской революции.
Тов. Троцкий заявил, что он к голодовке не присоединится. Мы с Рошалем, выразив свой взгляд на нецелесообразность этой демонстрации в данных условиях, по мотивам солидарности, однако, примкнули к голодовке.
В первый же день голодовки с рельефной ясностью сказалось влияние случайных попутчиков, для которых участие в ней не было вопросом жизни или смерти, и голодовка длилась всего лишь один день, но даже в этот краткий срок нашлись такие "товарищи", которые, объявив себя "голодающими", потихоньку с большим аппетитом уплетали тюремный обед. Конечно, при наличии такого неустойчивого элемента наша тюремная стачка рисковала превратиться в сплошной скандал. Старые партийцы рисковали своей жизнью, в то время как другие, менее стойкие, формально поддерживая голодовку, потихоньку начиняли свои желудки обильными излишками обедов за счет голодающих товарищей.
К вечеру неприятный кризис разрешился сам собой. Голодовка политических заключенных в "Крестах" произвела впечатление "в сферах". По распоряжению свыше наши камеры были открыты. Мы все собрались в одной из камер второго этажа для обсуждения создавшейся ситуации. Между прочим, здесь присутствовали представители "политических", сидевших в первом корпусе "Крестов", в том числе левые эсеры Устинов и Прошьян. От имени начальника тюрьмы нам было объявлено, что на следующий день в тюрьму приедет министр юстиции А. С. Зарудный для переговоров по поводу выставленных нами требований.
Так же легко, как было принято решение о голодовке, прошло постановление о немедленном ее прекращении. Во время предшествовавших голосованию прений оформились две противоположные позиции; одна, защищаемая тов. Троцким, Рошалем и мною, - в пользу прекращения голодовки. На противоположной платформе стоял В. А. Антонов-Овсеенко, защищавший доведение до конца начатой голодовки.
В результате для переговоров с министром была выбрана делегация в составе Антонова-Овсеенко, Устинова и меня.
На следующий день мы были вызваны в кабинет начальника тюрьмы, где нас ждал А. С. Зарудный, присяжный поверенный, трудовик, только недавно назначенный на смену Переверзева, чересчур зарвавшегося и оскандалившегося с нашим делом.
Невысокого роста, сутулый, с острой седенькой бородой и почтенной осанкой "честного" либерала из "Литературного общества" и "Русского богатства", Зарудный обошелся с нами довольно холодно.
Мы изложили ему требования заключенных. Нервно теребя свою бороду, он выслушал нас с волнением, а когда зашла речь о Троцком, то он окончательно потерял всякое самообладание, повысил голос и почти закричал старческим, срывающимся фальцетом:
- Я сам знаю Троцкого. Я был его защитником во время процесса первого Совета рабочих депутатов.
Видимо, когда Зарудный, сын императорского деятели юстиции и ближайшего приспешника Александра II, сам стал тюремщиком и палачом единственных последовательных революционеров - большевиков, ему были весьма неприятны невольные воспоминания о лучшей странице его жизни, когда он был не врагом пролетарской революции, а защитником членов Совета рабочих депутатов, брошенных "конституционной" монархией на скамью подсудимых.
В общем А. С. Зарудный произвел на нас самое тягостное впечатление. В минуты волнения его генеральский тон, скрывавшийся под фиговым листком внешнего демократизма, проявлял себя в самой худшей старорежимной форме.
Зато именно этим показным, дешевым демократизмом ему легко удалось очаровать всех тюремщиков.
- Помилуйте, ведь министр, а нам руку подал, - рассказывали потом остолбенелые надзиратели.
Оставив после себя благоухание парламентской корректности, министр отделался одними неопределенными обещаниями: обвинительный акт по-прежнему не был вручен многим товарищам, уже не первый месяц сидевшим под замком. Но завоеванная нами скромная свобода внутритюремного общения вошла в жизнь и укрепилась. С этих пор двери камер стали запираться только на ночь, оставаясь открытыми весь день для самых тесных и оживленных товарищеских сношений. Это было единственное реальное достижение голодовки.
Сам по себе визит министра нам ничего не дал. Но тем более серьезные политические выводы можно было сделать из его торопливого посещения. В нем мы увидели еще один признак растущей слабости Временного правительства, у которого почва уже до такой степени ускользала из-под ног, что оно всполошилось при одном известии о голодовке в "Крестах". Между тем, обладай Временное правительство более крепким позвоночником, оно без труда могло бы навязать политическим заключенным "Крестов" свою волю, принудив нас к полной капитуляции. Ведь основного условия успеха - героического настроения, беззаветной готовности к самопожертвованию - у молодого большинства тюремных обывателей в ту пору не было; в этом нужно откровенно признаться. Либерально-буржуазный и псевдосоциалистический состав совета министров пошел па уступки, не дав себе труда подсчитать силы и взвесить шансы. А между тем самое поверхностное знакомство со случайным составом и настроениями арестованных массовиков (преимущественно солдат крестьянского происхождения) должно было совершенно успокоить мятущиеся нервы временных правителей насчет исхода тюремной демонстрации. Но хорошо все, что хорошо кончается. В общем, мы с честью вышли из рискованной голодовки, ободренные первым частичным успехом. Как-никак, принцип "одиночного" заключения был все же нарушен.
* * *
Во время ежедневных, теперь узаконенных, свиданий разгорались жгучие споры - чаще всего на тему о перспективах революции. Пессимистов не было. Мы все, без исключения, верили в победу пролетарского дела. Разногласия сосредоточивались лишь на вопросе о темпе развития революции.
Были среди нас нетерпеливые "буревестники", считавшие, что в июльские дни партия допустила ошибку, отказавшись от попытки восстания. В процессе дискуссии мы, всецело одобрявшие линию Центрального Комитета, указывали, что в те дни всеобщей растерянности и смятения в стане наших врагов захватить власть было действительно легко, но удержать ее - очень трудно. Всякая попытка этого рода являлась бы авантюрой, заранее обреченной на неудачу. Созданная нами власть была бы низложена сравнительно отсталыми фронтовиками, среди которых еще кое-где, особенно в казачьих частях, держалась кулачная дисциплина. Питерскому рабочему классу и его гарнизону было бы устроено чудовищное кровопускание, способное надолго ослабить пролетарскую революцию. При избытке либерального прекраснодушия у Временного правительства не было недостатка в кровожадных кавеньяках и в скулодробительных добровольцах, обычно сопутствующих режиму адвокатского красноречия, демократического мошенничества и истерической фразы.
- Необходимо сперва привлечь на свою сторону большинство трудящихся, - говорили мы, - и только уже после этого свергать Временное правительство.
Но наши оппоненты возражали, что завоевывать симпатии большинства незачем и совершенно достаточно, если энергичное меньшинство революционного авангарда захватит власть в свои руки и на собственный страх и риск совершит переворот в интересах рабочего класса. В этой политической концепции я без труда уловил знакомые нотки теории семидесятника П. Н. Ткачева с его "Набатом". Особенным упорством защиты этой идеологии отличался тов. Сахаров, за что и получил от меня кличку Бланкист.
Сравнительно молодой, по лысый, с усеянным морщинами лицом и с живыми блестящими глазами, прапорщик военного времени Сахаров служил в 1 запасном батальоне и пользовался огромной популярностью среди солдат своей части. Это он в июльские дни вывел на улицу свой многочисленный батальон и привел его с Охты к Таврическому дворцу. С начала реакции он был "изъят", посажен в "Кресты" и привлечен по нашему делу, войдя в список обвиняемых, почетно возглавлявшихся тов. Лениным.
Сахаров был прекрасный товарищ и славный человек, но в вопросах теории он, видимо, прихрамывал.
* * *
На прогулку вместе с памп выпускались и уголовные. Кого только тут не было, начиная от немецких шпионов и кончая малолетними преступниками, по Робинзону Крузо мечтавшими о побеге.
Однажды, когда я сидел на скамейке в тюремном дворике, ко мне подошел молодой человек, по внешнему виду рабочий, и стал жаловаться на невыносимые нравственные муки, причиняемые ему тюремным заключением.
Предполагая в нем нестойкого и малодушного товарища, я отнесся к нему с сочувствием и уже собрался поддержать его настроение, но предварительно задал вполне естественный вопрос:
- По какому делу вы арестованы?
- Моя фамилия опубликована в списке провокаторов, - ответил словоохотливый собеседник.
Я поторопился отойти в сторону от тоскующего без работы охранника.
После прогулки мы снова расходились по камерам, которые весь день оставались открытыми. Только поздно вечером мы нажимали кнопку звонка и просили запереть дверь до следующего утра.
- Выходить уже больше не будете? - почтительно спрашивал надзиратель и с гулким эхом поворачивал ключ в заржавленном замке тяжелой двери, словно бронею, обшитой железом.
* * *
С установлением режима "открытых дверей" наши камеры превратились в якобинские клубы. Шумной толпой перекочевывая от одного к другому, мы спорили, играли в шахматы, сообща читали газеты. Одним словом, предавались тому, что немцы называют "Theorie und Three".
Исключение составлял тов. Троцкий. В тюрьме он вел замкнутый образ жизни, покидая камеру только ради прогулки, от которой никогда не отказывался.
Матерые царские следователи, горевшие желанием отличиться и выслужиться при новом режиме, из кожи лезли вон, чтобы при помощи хорошо знакомых им профессиональных приемов сфабриковать против нас подложный материал и в самом широком масштабе создать новое "дело Бейлиса". Разница была лишь та, что нас обвиняли не в употреблении христианской крови, а в употреблении немецкого золота… Это следует отнести не столько к разнице политических режимов, сколько к различию объектов обвинения: в деле Бейлиса на скамье подсудимых сидел еврейский народ, а в нашем процессе на заклание обрекалась большевистская партия. В одном случае справляла свой праздник оргия антисемитизма, в другом - антибольшевизма. Тем не менее существо дела было одинаково. И тут и там, с одобрения высшего начальства, откровенно применялись методы фальсифицированной, погромной юстиции. В обоих случаях господствующий класс (при царизме - поместное дворянство, при Временном правительстве - буржуазия) во имя своих классовых политических интересов слишком грубо пытался обратить весы "правосудия" в плаху. Обе инсценировки громких процессов против евреев и против большевиков провалились со скандальным позором. Вместе с эрой российского парламентаризма кончились навсегда опыты сенсационных процессов а lа Дрейфус…
Отождествление большевиков с германскими агентами выводило нас из себя. Эта клевета душила нас в каменном ящике, как волна удушливого газа. В потоке грязи, который буржуазия обрушила на наши головы, мы видели одну из тех кампаний, которые наши доморощенные либералы позаимствовали у своих "демократических" союзниц, особенно Франции, в течение десятилетий осуществляющей власть плутократии при помощи продажной прессы, спускаемой с цепи, как свора гончих по свежим следам Дрейфуса, Жореса или коммунистов. Наш процесс, в деле массовой фальсификации общественного мнения, знаменовал переход от мелкой и почти кустарной работы "Речи" или "Биржевки" - к широкому производству ядовитой газетной лжи, к крупнокапиталистическим махинациям па началах широкой "свободы печати" и "гласности". Освобожденная Февральской революцией от мелочной царской регламентации в области спекуляции и наживы, юная и победоносная российская буржуазия готовилась снять пенки с моря пролитой крови. Наша партия осмелилась помешать этому процессу, и на ее голову обрушился весь аппарат буржуазной печати, решивший впервые поработать в широком масштабе, с размахом и дерзостью, еще неслыханными в истории русской журналистики. Были отброшены в сторону все старые интеллигентские предрассудки, все хорошие слова и приемы, унаследованные нашими либералами от эпохи высокого интеллигентского "горения", от Лаврова и Михайловского и даже - о, романтическая старина! - от Герцена и Белинского. Совестливо-чувствительный тон так называемого "героического" периода русской публицистики показался бы неуместным в эти послеиюльские недели, когда буржуазия готовилась защищать от пролетариата свои войною нажитые миллиарды. Надо было писать так, чтобы без всяких последствий и в кратчайший срок отправить провозвестников III Интернационала на виселицу. С бубновым тузом государственной измены, со всех сторон облепленный комьями грязи, осыпанный дождем позорнейших обвинений, Ленин и его друзья под гром скандальных "разоблачений" должны были подвергнуться осуждению и быть раздавлены, еще прежде чем пристрастное следствие разобрало бы это дело и успело проверить фальшивые показания о получении немецкого золота. Буржуазная пресса взяла на себя дело следствия и суда. Она сама вызывала мифических свидетелей, сама давала за них неслыханные по своей лживости ответы и "показания", сама изготовляла нужные для прокуратуры документы и, признав их абсолютно убедительными, едва не требовала немедленной казни для государственных изменников, для немецких шпионов. Кампания была ведена с умением и энергией, с американской смелостью, и если она не удалась, то в этом меньше всего виноваты сами фальшивомонетчики, которым буржуазия поручила ведение и защиту своею дела, охрану священной собственности; буржуазной журналистике не в чем упрекнуть себя, она честно выполнила свой долг перед хозяином-капиталом, она рвала на куски и волочила по грязи имена и репутации тех, кто стоял на его дороге. Увы! - русский народ пренебрег утонченными формами политической борьбы. Русскому рабочему и крестьянину показались неубедительными мастерские приемы газетной травли. Господа либералы забыли, что классовое сознание инстинктивным путем находит своих вождей, вопреки самой разнузданной клевете, рассчитанной на политическое убийство.