Думаю, во все войны и примирения нас бросало нечеловеческое равнодушие Хитреца к себе. Он смотрел со стороны не только на нас, но и на себя, и впоследствии, когда мы встречались в Индии и других местах, эта черта не исчезла. В конце концов когда, располагая ненадежными легковыми "фордами" и отрядами солдат из всевозможных родов войск, он затеял поразительный блеф против большевиков где-то в Армении (это описано в его книге "Приключения Данстерфорса") и едва уцелел, он доложил об этом командованию. Я спросил, что за этим последовало. "Мне сообщили, что в моих услугах больше не нуждаются", - ответил он. Я, естественно, посочувствовал. "Ты не прав, как всегда, - сказал бывший глава комнаты номер пять. - Если бы подчиненный мне офицер написал в Военное министерство то же, что я, я бы его тут же разжаловал в рядовые". Что дает хорошее представление об этом человеке - и о мальчишке, который командовал нами. Думаю, я был чем-то вроде буферного государства между его указаниями, окриками и кампаниями, в которых мы играли роль держав, и сокрушающе язвительным Индюком, который, как я писал, "жил разрушением иллюзий", однако всегда тянулся к прекрасному. Они занимали столы, где я собирался писать; вторгались в мои фантазии; высмеивали моих богов; похищали, отдавали в заклад или продавали мои далеко упрятанные или забытые пожитки; но - я не мог прожить без них недели, а они без меня.
Но отплачивал я с лихвой. Я уже говорил, что физически был развит не по годам. На последнем году учебы я демонстрировал в классе свой неприглядный подбородок учителю К. В конце концов он взорвался, заявил, что больше не может выносить этого зрелища, и приказал мне побриться. Я передал его слова воспитателю. Воспитатель, давно уже видевший во мне тайное вместилище всевозможных пороков, обдумал это подтверждение собственных подозрений и выдал мне письменный заказ одному байдфордскому парикмахеру на бритву и все прочее. Я любезно пригласил с собой друзей и на протяжении всех трех миль пути сетовал на тягость обязательного бритья. Язвительных замечаний по этому поводу не было. Сквернословия не было. Но как Индюк и Хитрец не перерезали себе горло, экспериментируя с этим инструментом, ума не приложу.
А теперь вернемся к той грубой жизни, в которой "свершались" все эти необычайные события.
Мы, разумеется, курили, но если попадались, наказания бывали суровыми, так как только старостам, ученикам "армейского класса", готовящимся к поступлению в Сэндхерстское или Вулиджское военные училища, разрешалось с некоторыми оговорками курить трубки. Если кто-то из учеников попадался с сигаретой, то представал перед старостами не по нравственным мотивам, а за притязание на привилегии правящей касты. Классическая фраза звучала так; "Возомнил себя старостой? Ладно же. Будь добр, зайди ко мне в комнату в шесть". Это, пожалуй, действовало сильнее, чем душеспасительные беседы или даже исключения, к которым прибегали в некоторых школах, чтобы покончить с этим ужасным грехом.
"Шестерок", как ни странно, в школе не было, хотя этим словом постоянно выражалось презрение к младшим ученикам и превосходство над ними. Если кому-то требовался "паж" для уборки в комнате или службы на побегушках, это было вопросом частного соглашения, платой служила единственная наша валюта - еда. Иногда такая служба обеспечивала защиту, так как угнетать официального "пажа" считалось вопиющей наглостью. Я из-за своей неаккуратности никогда не шел на эту службу; но в нашей комнагге время от времени появлялся "паж", и мы трое подробно объясняли ему все хозяйственные обязанности. Но, как правило, комнату прибирал Индюк, и мы называли его старой девой.
Спортивные игры, если не имелось официального освобождения, были обязательны. Наказанием за уклонение от них являлись три удара ясеневой тростью от старосты игр. Некоторым людям очень трудно объяснить, как парень семнадцати-восемнадцати лет может таким образом бить другого, младшего всего на год, а после этого наказания идти с ним на прогулку, притом ни тот, ни другой не испытывают ни злобы, ни гордости.
Так и во время войны 1914–1918 годов многим юным джентльменам было трудно понять, что адъютант, который обливал их сарказмом на плацу, но был вежлив и дружелюбен в столовой, вовсе не подлизывался к ним, чтобы загладить недавнюю грубость.
Помню, со мной лишь раз двое воспитателей вели беседу о морали и добродетели. Не всегда уместно волновать религиозные чувства молодого человека, судя по всему, одна нервная система взаимодействует с другими, и бог весть, какие мины может взорвать "внушение". Но в наших продуваемых ветром спальнях не было дверей, в классных комнатах не было запоров. Учителя наши, за исключением одного, были неженатыми и жили при школе. Школьные постройки, некогда дешевые пансионаты, стояли прямой линией на склоне холма, и ученики ходили туда-сюда вдоль нее. Штрафной батальон не мог бы находиться под более пристальным надзором, правда, мы не понимали этого. К счастью, мы не знали почти ничего помимо насущных дел и необходимости вступить в армию. И поэтому, думаю, трудились усерднее, чем ученики большинства школ.
Мой воспитатель был очень добросовестным и обремененным многочисленными заботами о своих питомцах. Чего он добивался своей добросовестностью, не знаю. Ошибки его были следствием бескорыстной, чрезмерной доброты. Ко мне и моим друзьям он относился с глубокой, мрачной подозрительностью. Поняв это, мы, маленькие звереныши, заставляли его потеть; с ним это случалось при малейшей провокации.
Когда я подрос, главным авторитетом для меня стал К., учитель английского и классического языков, гребец с великолепным телосложением, ученый, лелеявший надежду подобающе перевести Феокрита. Он обладал вспыльчивым характером, что не является недостатком при общении с ребятами, привыкшими к резким словам, и даром учительского "сарказма", который, видимо, был для него средством отвести душу, а для меня оказался сущим кладом. К тому же он был добр и увлечен своим делом. Благодаря ему я понял, что словами можно пользоваться как оружием, так как он оказывал мне честь, ведя со мной долгие разговоры, а наши пререкания на занятиях из года в год давали обоим пищу для размышлений. У хорошего, пусть и впадающего в гнев ученого можно научиться большему, чем у двадцати спокойных, усердных зануд, а становиться мишенью для насмешек при полном классе - неплохая подготовка к будущим испытаниям. Думаю, теперь такой "подход" не поощряется из опасения травмировать душу подростка, но, в сущности, это не страшнее, чем бренчать жестью или стрелять петардами под носом у жеребенка. Я не помню, чтобы испытывал что-либо, кроме удовольствия или зависти, когда К. обрушивал на мою голову свои изощренные сарказмы.
Я попытался дать, пусть бледное, представление о его стиле, когда он воспарял духом, в книге "Хитрец и компания" в рассказе "Регул", но мне хотелось бы отобразить, как он воспламенился однажды при разборе большой оды "Клеопатра" - двадцать седьмой строфы третьей книги. Я вывел его из себя отвратительным истолкованием первых строк. Уничтожив меня, он бросился через мой труп и дал несравненное по яркости и проницательности объяснение остальной части оды. Даже армейский класс затаил дыхание.
Должно быть, еще существуют учителя, обладающие таким же задором; и граммофонные записи уроков таких людей, на грйни профанации, бьющихся над каким-нибудь латинским стихом, для образования были бы гораздо полезнее множества печатных книг. К. научил меня ненавидеть Горация в течение двух лет; потом забыть его на двадцать; потом любить его на протяжении всех остальных моих дней и в течение многих бессонных ночей.
После второго года учебы в школе у меня начался период писательства. Во время каникул те три дамы слушали - я не желал ничего большего - все, что я мог предложить их вниманию. Я многое заимствовал из книг, из "Города Страшной ночи", потрясшего меня до глубины моей незрелой души, из "Притчей природы" миссис Гэтги, которым я подражал и мнил себя оригинальным, из десятков других. Я совершал всевозможные нарушения формы и стихотворного размера, и мне все они нравились.
Кроме того, я обнаружил, что язвительный, насмешливый лимерик сильно действует на моих товарищей, и мы с одним красноносым парнишкой капризного характера долго эксплуатировали эту идею - не без скандалов и возмущений; затем, что размер "Гайаваты" избавляет от заботы о рифме и что человек по имени Данте, живший в итальянском городке, расходился во взглядах с окружающими и для большинства тех людей изобрел впечатляющие мучения в аду, состоящем из девяти кругов, увековечил их там для грядущих столетий. К. сказал: "Он, должно быть, стал из-за этого адски ненавистным". Я взял за образец оба авторитета.
Купив толстую американскую тетрадь в тканевом переплете, я принялся писать поэму "Ад", в которой обрекал на заслуженные муки всех товарищей и большинство учителей. Она доставляла мне громадное удовлетворение, так как я мог проскандировать жертве, проходящей под окнами нашей комнаты, ее загробную участь. Потом, "как происходит с необычными вещами", моя тетрадь исчезла, и я потерял интерес к размеру "Гайаваты".
Теннисон и "Аврора Ли" попали мне в руки в свое время на каникулах, а "Мужчин и женщин" К. буквально швырнул на уроке мне в голову. В этой книге я обнаружил "Епископ заказал себе гробницу", "Любовь среди развалин" и "Фра Липпо Липпи", не очень отдаленного - смею думать - моего предшественника.
К поэзии Суинберна я, должно быть, впервые приобщился в доме у тети. На мой весьма незрелый разум он не производил впечатления "чего-то особенного", пока я не прочел "Аталанту в Калидоне" и одну строфу, ритм которой в точности соответствовал моему плаванию на боку в больших волнах под обрывом. Вот эту:
Как тот день нам вернуть?
Каждый был бы так рад (Переворот.)
Вслед за голубем путь
Вновь пройти, где летят (Еще переворот.)
Брызги в узком устье Босфора
От сходящихся скал Симплегад(Продолжать с силой.).
Если вам удастся дочитать последнюю строку в тот миг, когда волна разобьется о вашу голову, каденция будет полной. Я даже простил Брета Гарта, которому многим обязан, за то, что он попусту использовал этот размер в своем "Язычнике Ван Ли". Но до сих пор не могу простить К. за то, что обратил на это мое внимание.
Лишь много лет спустя - в разговоре с "дядей Кромом" - я понял, что несправедливости подобного рода были умышленными.
- В те дни, - протянул он, - ты нуждался в ежовых рукавицах, вот К. и держал тебя в них.
- Не только он, - сказал я, - но и Г.
Г. был тем самим женатым учителем, которого боялась вся школа.
- Это я помню, - ответил Кром. - Да, тоже моя идея.
Однажды мы писали сочинение на тему "День на каникулах" или что-то в этом духе. Задание дал К., но выставлять отметки должен был Г. Мое сочинение было красочным, но проникнутым вульгарностью, видимо, позаимствованной из журнала "Розовый". Ничего более отвратительного я никогда не писал. Обычно тетради с отметками Г. отправлял К. без комментариев. Однако на сей раз (шел урок латыни) Г. вошел и попросил слова. К. с усмешкой позволил ему говорить. Тут Г. к восторгу моих товарищей отчитал меня, блеснув насмешливым, язвительным стилем. Закончил он несколькими замечаниями общего характера о падении до уровня "бульварного журналиста". (Теперь я полагаю, что и Г. читал журнал "Розовый".) Содержание, тон и слог его речи были в должной мере жестокими - как натяжение узды для усмирения слишком уж своевольного жеребенка. После ухода Г. К. добавил несколько своих замечаний.
(Но впоследствии Аллаху угодно было наказать Г. Я встретил его в Новой Зеландии директором "смешанного" колледжа, где он преподавал латынь юным леди. "А, делая ошибки в долготе слогов, как и ты в свое время, они строят мне глазки". Я вспомнил суровую атмосферу на уроках древнегреческого, где он бесцеремонно давал волю рукам, и пожалел его от всей души.)
Да, видимо, Кром и учителя, получавшие от него указания, заботливо "нянчились" со мной. Отсюда, когда он понял, что я навсегда связал себя с чернильницей, он приказал мне редактировать школьную газету и разрешил мне свободно пользоваться книгами из его кабинета. Отсюда, полагаю, такое же разрешение К., которое он то давал, то отменял в зависимости от превратностей нашей войны. Отсюда идея директора, чтобы я занимался с ним русским языком (я сумел выучить несколько самых употребительных фраз) и затем краткописанием. Последнее означало тщательное уплотнение сухого материала при сохранении всех существенных фактов. Все это смягчалось воспоминаниями Крома о друзьях своей юности и негромкой, медлительной речью; постоянно дымя трубкой, он проливал свет на то, как работать со словом. Да простит меня Бог! Я думал, что снискал эти привилегии выдающимися личными достоинствами.
Многие любили директора за то, что он для нас делал, но я обязан ему больше, чем все остальные, вместе взятые; и думаю, любил его больше, чем они. Потом наступил день, когда он сказал мне, что через две недели после конца летних каникул 1882 года я отправлюсь в Индию, буду сотрудником газеты в Лахоре, где живут мои родители, и стану получать сто серебряных рупий в месяц! В конце учебного года он специально для меня придумал приз за лучшее стихотворение - на тему "Битва при Ассайе", который я выиграл, поскольку не было ни единого соперника, подражанием своему последнему "кумиру" - Хоакину Миллеру. И когда я принял призовую книгу, "Соперник" Тревельяна, Кром Прайс сказал, что если буду и дальше писать, то, возможно, прославлюсь.
Последние несколько дней перед отплытием я провел с любимой тетей, в маленьком коттедже, который Берн-Джонсы купили в Рот-тингдине для летнего отдыха. Там я смотрел на стоявший за лужайкой и прудом для купания лошадей дом за каменной стеной, называвшийся "Вязы", на церковь напротив него и - тогда я не знал этого - на "Тех людей, которых ждут Дома рождения и смерти".
Глава 3. Семилетняя каторга
Не суйте факел мне в лицо.
Я бедный инок Липпи.
Фра Лито Липпи
Итак, шестнадцати лет девяти месяцев от роду, но по виду лет на пять старше, с густыми бакенбардами, которые возмущенная мать почти сразу же велела сбрить, я оказался в Бомбее, городе, где родился, среди видов и запахов, побудивших меня заговорить туземными фразами, значения которых я не знал. Другие родившиеся в Индии ребята говорили, что с ними происходило то же самое.
Оттуда я ехал по железной дороге не то три, не то четыре дня до Лахора, где жили отец с матерью. После этого проведенные в Англии годы поблекли в памяти и, кажется, никогда не вспоминались с полной яркостью.