Единственный, кто оказывается скрыт под гораздо более надежным псевдонимом - Судейкин, получивший в повести имя Павла Ивановича Мятлева. О буквальном следовании жизненным обстоятельствам говорит даже текст прощальной записки Мятлева - Судейкина, который читается в повести: "Свое долгое молчание считаю простительным, теперь я совершенно спокоен и счастлив: я женюсь на Елене Ивановне Борисовой, которую люблю безумно; я очень занят и часто не буду иметь возможности отвечать на письма; желаю Вам счастья и всякого благополучья. Надеюсь видеть Вас в случае Вашего приезда в Москву". А вот его оригинал: "Дорогой Михаил Алексеевич. Мое долгое молчание мне кажется извинительным. Теперь, совершенно спокоен и счастлив, шлю Вам привет. Я женюсь на Ольге Афанасьевне Глебовой, безумно ее любя. Желаю Вам, дорогой друг, счастливо встретить праздники, если бы Вы приехали, мы были бы очень рады. Сергей Судейкин. Шлю привет поэту, будем друзьями. Приезжайте. О. Глебова".
Сравним также дневниковую запись, где Кузмин рассказывает о том, как он провел день после получения письма от Судейкина, с повестью. В дневнике: "Я почему-то вдруг пошел к Баксту, его, к счастью, не было дома, я, побродив по улицам, зашел на Таврическую - никого нет, опять к Баксту - нет, заехал в театр отвезти ноты - никого еще нет, Сапунова нет; было тепло, снежно, мысли тупели и успокаивались от хождения или быстрой езды. Явилась определенность, пустота, легкость, будто без головы, без сердца; м<ожет> б<ыть>, это только первое время, только обманно. Напишу очень дружески, сдержанно, доброжелательно, не диотимно. Я имею счастливую способность не желать невозможного. <…> Сегодня большой день для меня, несмотря на видимую легкость. Это потяжеле смерти князя Жоржа. Быть так надутым! Но отчего такая легкость? разве я совсем бессердечный? Вчера еще я мог броситься из окна из-за него, сегодня - ни за что. Но впереди - ничего". В повести это же описание лишь чуть-чуть изменено и приведено в более "причесанный" вид: "Кажется, шел снег; кажется, Налимова не было дома; кажется, в театре тоже никого еще не было; какие-то улицы сменялись другими, знакомые сменялись незнакомыми, чтобы опять дать место известным; стучало в ушах, в голове, билось сердце, подкашивались ноги, и поздно ночью, придя домой, он еще долго ходил по комнате, куря папиросу за папиросой, и лег усталый, с пустой головой, уничтоженным сердцем, разбитым телом, ясно чувствуя порог свободы". Поэтому можно себе представить, что и окончательная развязка романа была именно такой, как она описана в "Картонном домике" (в дневнике это обойдено):
""Вы все-таки отвечали на письмо?"
- Сейчас же поздравил очень любезно: всякий волен искать счастья, где ему угодно.
Темиров смотрел на говорящего, но ничего особенного не было в сегодняшнем лице Демьянова.
"Вы проигрываете с веселым лицом?"
- Вовсе нет, я просто не иду за невозможным; этот человек для меня не существует - вот и все; я совершенно свободен.
"Вы не страдаете?"
- Теперь, конечно, нисколько.
"Вы не забыли, что мы хотели сегодня делать?"
- Нисколько. Выбирать купоны на жилеты: я для этого и приехал к Вам".
Вряд ли в такой ситуации возможны морализующие интонации.
Быстрый роман кончился решительным разрывом, который был подчеркнут осведомленностью жены Судейкина о происходившем. В дальнейшем Кузмина и Судейкина продолжали связывать дружеские отношения, некоторое время поэт даже жил у Судейкиных, и хотя Ольга Афанасьевна послужила причиной не только этой любовной неудачи Кузмина, но и еще одной, отношения между нею и Кузминым оставались вполне дружескими, что засвидетельствовано стихотворением 1918 года:
Пускай нас связывал издавна
Веселый и печальный рок,
Но для меня цветете равно
Вы каждый час и каждый срок.
Отчасти именно такие поступки Кузмина, когда он выглядел совершенно не тронутым событиями, которые с точки зрения других должны были сильнейшим образом на него воздействовать, способствовали его репутации человека, стоящего "по ту сторону добра и зла", для которого все переживания существуют только до тех пор, пока он живет с ними, но малейшее отчуждение, по мнению многих, делало его совершенно бесчувственным и тем самым преступающим законы морального долга. Особенно категорична была Ахматова: "Мне не очень хочется говорить об этом, но для тех, кто знает всю историю 1913 г., - это не тайна. Скажу только, что он, вероятно, родился в рубашке, он один из тех, кому все можно. Я сейчас не буду перечислять, что было можно ему, но если бы я это сделала, у современного читателя волосы бы стали дыбом".
Нам, для которых Кузмин - фигура чисто историческая, невозможно судить о справедливости подобных суждений с полной основательностью. Однако позволительно предположить, что за ними кроются определенные преувеличения, основанные иногда на непонимании истинной психологии Кузмина и побудительных причин, заставлявших его поступать именно так, а не иначе, а иногда - на тех образах самого себя, которые Кузмин создавал для посторонних. Забегая несколько вперед скажем, что как раз отношения Кузмина и Всеволода Князева, которые более всего имеет в виду Ахматова, были с самого начала глубоко внутренне конфликтными, и даже не столько по вине Кузмина, сколько по вине Князева. Если для Ахматовой поведение Кузмина в этой ситуации было определенно "дьявольским", то для самого Кузмина дьяволом-искусителем почти всегда представлялся Князев. И прославленное безразличие Кузмина к самоубийству Князева было вызвано, во-первых, полным разрывом отношений, наступившим за полгода до самоубийства, а во-вторых - маской, надевавшейся перед другими людьми. Подтверждением последнего служит отрывок из воспоминаний малоизвестного литератора Федора Иванова: "Читал Кузмин однажды мне свой дневник. Странный. В нем как-то совсем не было людей. А если и сказано, то как-то походя, равнодушно. О любимом некогда человеке:
- Сегодня хоронили N.
Буквально три слова. И как ни в чем не бывало - о том, что Т. К. написала роман и он не так уж плох, как это можно было ожидать".
Однако внимательное чтение дневника Кузмина показывает, что такое совмещение событий принадлежит не реальному дневнику, а чтению именно для этого человека, так как записи о похоронах Князева и о романе Т. Краснопольской относятся не только к разным дням, но и к разным годам. Именно поэтому к свидетельствам современников о поразительном и принципиальном имморализме Кузмина мы должны относиться с осторожностью и по крайней мере отложить решительные суждения до тех пор, пока не будут опубликованы полностью его дневники и переписка.
Во всяком случае, мы уже и сейчас определенно можем сказать, что степень влюбленности, даже самая сильная, не лишала Кузмина пристальной и нередко иронической наблюдательности, которая могла навлечь на него всякого рода личные неприятности. Одна из таких неприятностей была связана с эпизодом, попавшим в повесть "Картонный домик": "В глубине длинного зала, украшенного камелиями в кадушках, серо-зелеными полотнами и голубыми фонарями, на ложе, приготовленном будто для Венеры или царицы Клеопатры, полулежал седой человек, медлительным старческим голосом, как архимандрит в великий четверг, возглашая:
"Любезная царица наша Алькеста, мольбы бессонных ночей твоих услышаны богами, вернется цветущее радостное здоровье супруга твоего, царя Адмета".
- Зачем Вы устроили ему такое поэтическое ложе?
"Я же не знал, какого он вида и возраста".
Сдержанный смех, шепот раздавались от двери, где толпились актрисы, не хотевшие надолго засаживаться вперед к почетным гостям.
Повернув свое бледное, с лоснящимся, как у покойника, лбом лицо на минуту к шепчущимся, перевернув шумно и неспешно страницу, сидящий на ложе снова начал".
Для очевидцев петербургской художественной жизни в этом описании очень просто было узнать Федора Сологуба, читающего свою трагедию "Дар мудрых пчел" на третьем собрании в театре Коммиссаржевской. Прочитав повесть Кузмина, разгневанный Сологуб писал издателю альманаха Г. И. Чулкову: "По поводу альманаха: очень жаль, что Кузмин так на меня сердится: я, право, не виноват в этих делах, и даже не подозревал, что моя трагедия может в чем-нибудь помешать его пьесам. Я и писал ее вовсе не для сцены и никому ее не предлагал, Вс. Эм. Мейерхольд сам ее у меня спросил. Не правда ли, как это неумно свирепеть на меня за то, что я, во-первых, написал драму, во-вторых, читал ее долго, мешая Кузмину исполнять его Куранты".
Своим негодованием Сологуб поделился не только с третьими лицами, но и с самим Кузминым, послав ему едва ли не картель: "В Вашем "Картонном домике" есть несколько презрительных слов и обо мне - точнее о моей наружности и моих манерах, которые Вам не нравятся. Художественной надобности в этих строчках нет, а есть только глумление. Эти строчки я считаю враждебным по отношению ко мне поступком, мною не вызванным, ни в каком отношении не нужным и, смею думать, случайным. Я слышал, что эта повесть печатается отдельным изданием. Повторение в ней этих строк я сочту за повторение враждебного по отношению ко мне поступка".
Очевидно, на следующий день Кузмин с Ауслендером нанесли Сологубу визит, но не застали его, и еще через день Сологуб написал второе письмо: "Мое заявление содержит в себе только то, что ограничено точным смыслом заключающихся в нем слов. Если бы мы не были знакомы лично, то никакой способ изобразить меня с Вашей стороны не послужил бы для меня поводом к каким бы то ни было заявлениям. Но отношения личного знакомства дают каждому право обвести себя чертою, переход за которую нежелателен". Кузмин отвечал "как следует" (Дневник. 4 сентября 1907 года): "В первый раз слышу, чтобы медлительный голос, известная манера читать, внешность немолодого человека, блестящий лоб - были оскорбительны, хотя бы для женщины, ищущей поклонения. Отрывочные слова, читаемые Вами, далекие от совершенства Вашего слога, также не несут в себе никаких элементов пародии. Единственная позволенная мною себе насмешка заключается в выставлении на вид несоответствия обстановки данного вечера с внешностью читающего и смешливости некот<орой> части аудитории, но это относится всецело к малой догадливости устроителя данного вечера, а отнюдь не к Вам.
Если же кто-либо и усмотрел здесь "глумление", то оно падало бы всецело на меня, а отнюдь не на Вашу всеми уважаемую личность.
Я рад сделать все, чтобы изгладить то, хотя бы и несправедливое, но неприятное впечатление, которое Вы вынесли из моей повести, но представьте, если бы выведенные там персонажи: Судейкин, Феофилактов, Сомов, Нувель, Коммиссаржевская, Вяч. Ив., Ауслендер, Иванова, Глебова - потребовали того же - возможно, что "Картонный домик" превратился бы в "Каменный мост" или не знаю во что. Персонажам это все равно, но мне-то далеко не все равно. М<ожет> б<ыть>, лучше было бы совсем не писать этой нескромной повести, но это вопрос совсем другой - о праве романов вроде "Il fuoco" и мн. др.". Со временем отношения двух писателей наладились и стали почти безоблачными.
Вспыхнувшая любовь не мешала все более и более расширявшимся планам Кузмина. 10 ноября 1906 года театр на Офицерской открылся представлением "Гедды Габлер" в оформлении Сапунова и с костюмами В. Д. Милиоти. Премьера была встречена бурными восторгами "левых" и решительно осуждена большинством театральных критиков. Но, несомненно, главным успехом (с оттенком скандальности) была постановка блоковского "Балаганчика", ставшая одним из главных событий в истории русского театра XX века.
Блок читал свою лирическую драму "Король на площади" на первой субботе театра, 14 октября 1906 года (именно там Кузмин познакомился с Судейкиным). У избранной аудитории пьеса имела успех, хотя Кузмин и назвал ее в дневнике "скучной и отвлеченной" (Дневник. 14 октября). Мейерхольд хотел поставить именно ее, но театральная цензура воспрепятствовала этому. Место "Короля на площади" занял "Балаганчик", поставленный Мейерхольдом, который сам же играл Пьеро. Оформление и костюмы делал Сапунов, а Кузмин написал музыку.
Постановка подготовлялась с необыкновенной тщательностью. Перед премьерой Г. И. Чулков прочитал актерам специальную лекцию о пьесе, сам Блок ходил на репетиции помогать Мейерхольду и актерам. Премьера, в один вечер с драмой М. Метерлинка "Чудо святого Антония" (по цензурным соображениям название было сменено на "Чудо странника Антония"), состоялась 30 декабря 1906 года и вызвала заранее ожидавшуюся сенсацию. Сторонники "нового искусства" демонстрировали свои восторги, тогда как консервативная часть публики свистела и негодовала. Не случайно одна из газетных рецензий была ехидно названа "Бедламчик". Блок был доволен постановкой. В предисловии к "Лирическим драмам" он назвал ее "идеальной", а музыка Кузмина сохранялась при всех последующих постановках.
Именно с "Балаганчика" началась долгая театральная карьера Кузмина, так же как и его долгая (хотя и не слишком близкая) дружба с Блоком. Блок не раз защищал Кузмина от обвинений в "безнравственности", отказывался участвовать в различных бойкотах, которые враги Кузмина пытались устроить после появления "Крыльев". Когда Блок собирался читать "Песню судьбы", он пригласил на это чтение Кузмина, добавив: "Боюсь за нее. Очень хочу узнать Ваше мнение". Два поэта высоко ценили друг друга и на протяжении многих лет, до самой смерти Блока, сохраняли отношения взаимной приязни.