Возвышенно-романтическое отрицание семейственной любви Петра Петровича и Марьи Ивановны, конечно, могло быть и общим местом, но все-таки, видимо, следует напомнить, что Кузмин, при всей его в то время отрешенности от мира интеллектуальной элиты конца 1880-х и начала 1890-х годов, все же не мог не ощущать разлившегося в воздухе эпохи настроения fin de siècle, призывавшего решительно строить свою жизнь по образу и подобию тех представлений о ней, какие складываются в идеальных картинах, рисовавшихся русской и французской культурами, которые Кузмин решительно осваивал. Не будем пока что настаивать на своей безоговорочной правоте, предложим такое рассуждение в качестве гипотезы, но гипотезы, все же имеющей под собою определенные основания.
Летом 1891 года, после окончания гимназии, Кузмину предстояло выбирать свой будущий путь. Это было как раз то лето в гостях у Чичериных, о котором мы уже говорили: "Летом, гостя у дяди Чичерина, Б. Н. Чичерина, я готовился в консерваторию, всем грубил, говорил эпатажные вещи и старался держаться фантастично. Все меня уговаривали идти в университет, но я фыркал и говорил парадоксы" ("Histoire édifiante…"). Несколько больше подробностей об этом эпатажном времяпрепровождении находим в письмах С. Матвеевскому: "Жизнь в Карауле делается все более и более несносною: каждую минуту слышишь самое легкомысленное надругание над всем, что я боготворю, исключительно потому, что они имели несчастие не понравиться Бор<ису> Н<иколаевичу>, который считает себя не только первым историком (выше Тэна и Момзена, по его словам), но и безапелляционным судьей по всем отраслям науки и искусства. Все слушают его афоризмы и благоговеют. Нетерпимость ужасная, уважения к чужому мнению никакого. Вообще все окружающие несносны до невозможности, исключая графини Капнист, которая, действительно, очень проста, изящна, умна и остроумна. Приехал вчера учитель к Капнист, московский учитель латинского языка. В тот же вечер схватился спорить с Б. Н. Какая вульгарность, запальчивость, пошлость, глупость, ни одной дельной мысли, придирка к словам, просто руготня. И подумать, что это маститый философ обменивается мыслями с представителем молодежи!? К счастию, можно предположить, что это не представители, а претенциозные посредственности, решающие судьбы мира и произносящие приговоры гениям. К счастию!"
Однако уже 28 августа он извещал Чичерина: "Я поступил в консерваторию в первый класс; хотя я знал ½ гармонии и мог бы поступить в класс гармонии, но я не учил сольфеджио, которое следует прямо за теориею. Экзаменовал меня Алексей Алекс<еевич>: он очень мил и любезен. Я попаду к Лядову, а потом выберу, вероятно, Соловьева. Курс - лет 7; много, но это ничего: кончу 26 лет, еще не особенная старость".
Однако истинным учителем Кузмина в немногие консерваторские годы - вместо предполагавшихся семи лет он провел там лишь три года, а потом еще два года брал уроки в частной музыкальной школе В. В. Кюнера - был Римский-Корсаков. В "Histoire édifiante…" Кузмин вспоминал: "В консерв<атории> я был у Лядова на сольфеджио, у Соловьева - на гармонии, у Р<имского>-Корсакова на контрап<ункте> и фуге". Сама музыка Римского-Корсакова Кузмину пришлась очень по душе. Уже в гораздо более зрелом возрасте, в 1897 году, он писал Чичерину: "…я вообще Римск<ого>-Корс<акова> люблю больше других русских, и после Даргомыжс<кого>, Серова, Мусоргского и Чайковского он кажется очаровательно-изящным, хотя почти миниатюрность письма в "Снегур<очке>" утомляет".
В первые годы музыкальные увлечения Кузмина выливались в сочинение многочисленных произведений, в основном вокальных. Он пишет довольно много романсов на тексты Фофанова, Мюссе, Эйхендорфа, но преимущественное внимание все же отдается, как и прежде, операм, большинство из которых было основано на сюжетах из классической древности. В 1891 году он работал над оперой "Елена", использующей текст Леконта де Лиля из "Античных стихотворений", годом позже упоминает в письмах две оперы, находящиеся в работе: "Клеопатра" и "Эсмеральда" (очевидно, основанная на сюжете "Собора Парижской Богоматери" В. Гюго - автора, которого он ценил в те годы очень высоко). Письма 1890–1894 годов наполнены профессиональными суждениями о различных композиторах, причем внимание его в связи с нарастающим интересом к итальянской культуре начинают привлекать не только немецкие и французские композиторы, но и итальянцы, хотя они вызывают ряд довольно жестких критических откликов в письмах Чичерину: "Разобрал хорошо "Otello" Verdi - ½ общих мест без музыки, ¼ банально, ¼ прелестно. В "Аиде" / банальностей, / passable. "Отелло" не только не достигает Шекспира, но вдвое ниже даже перевода Бойто. И все-таки Verdi головой выше всех остальных итальянчиков, я не говорю о Paganini и <неразб.> Palestrina" (29 июня 1893 года). Но все-таки основной круг его интересов составляют французы, и, вспоминая эти годы в "Histoire édifiante…", он пишет: "…тут я очень много писал музыки, увлекаясь Massenet, Delib’oM и Bizet".
На этом фоне суждения о литературе занимают сравнительно мало места, и кажется, что она интересует Кузмина прежде всего в связи с музыкой. Но сам набор имен, упоминаемых в письмах, заслуживает внимания. Из французских писателей Кузмин говорит о Мюссе, Пьере Лоти, а наиболее высокую оценку дает творчеству Виктора Гюго, поставленного рядом с любимыми писателями и композиторами. Но отсылки к французской литературе нечасты, как и к русской. В начале 1890-х годов Кузмин переживает увлечение немецкой литературой. Если Гофмана он знал и ценил ранее, то предчувствие красот, которые должны открыться в немецкой литературе после изучения языка, охватывает его несколько позже: "Зимой учу немецкий язык: Гофман, Гёте, Гейне, Шиллер - голова кружится" (15 июля 1892 года), "Зимой непременно учу немецкий язык, чтобы читать Гофмана, Гёте, Шиллера, Вагнера. Целый мир! И какой! Даже сквозь туман переводов и то я всегда бываю очарован и ослеплен. Особенно Гофман и Гёте" (3 августа 1892 года). И параллельно с этим проходит изучение итальянской литературы: "Я купил себе на лето "I promessi sposi" и трагедии Алфьери. Посмотрел - доступно моим познаниям" (8 апреля 1892 года). Роман Мандзони Кузмину особенно понравился и даже заслужил похвалу: "Это очень хорошо, какая-то свежесть!"
В контексте всего развития русской литературы этого времени привлекает внимание оценка Ибсена: "Сначала он мне казался тяжеловатым, но теперь я в восторге. Отчасти он мне напоминает Вагнера: что-то сильное, мрачное, до крайности нервное и экзальтированное. Но иногда он все-таки сер и тяжел" (21 мая 1893 года). По сравнению с преувеличенно высокими оценками творчества Ибсена в России как в 1890-е годы, так и позднее это суждение выделяется своей трезвостью и взвешенностью.
На фоне писем Чичерина особенно примечательны почти всепоглощающий интерес Кузмина к искусству и полная отрешенность от общественных проблем, даже самых малых. 18 июля 1893 года он так сформулировал это: "Я как-то всегда мало интересовался общественною жизнью; интересы класса, товарищество, адреса, концерты - все проходило совершенно незаметно для меня. Личные интересы были всегда для меня на первом плане".
Примечательна в этом отношении эпистолярная дискуссия, происшедшая между Кузминым и Чичериным летом 1893 года. Проводивший конец весны и лето в деревне Чичерин, полный планов и замыслов, пишет Кузмину: "Возьму Кельтов - хочется посвятить им всю жизнь; возьму русскую историю - хочется сделаться русским историком; возьму греков - они гонят прочь все остальное. И Париж 30-х годов, и Германия прошлого века, и все это - чудно, но я им ни за что не отдам нашего fin-de-siècle с его интенсивностью, нервностью и цинизмом мысли" (27 мая). И через несколько недель следует замечательное письмо, показывающее, как в душе молодого Чичерина эти планы и замыслы объединяются с тем, что достаточно условно можно назвать "русской идеей": "Дорогой Миша, я теперь погрузился в очарования народного мира, соломенных крыш и полевых горизонтов - и эти очарования меня действительно поглощают. Сад, старые деревья, посыпанные песком дорожки, поворачивающие в черную тень, - все это меня сравнительно мало трогает; из всего сада я поистине глубоко люблю только березовую рощу - п<отому> ч<то> она посажена бесхитростно и не имеет того же бесхарактерного характера и бесцветного колорита русских "английских" садов. В этой березовой роще я часто подолгу просиживаю, любуясь на высокие, длинные белые стволы и теряющиеся вверху верхушки, будто задумавшиеся на ярко-голубом фоне полуденного неба. Но более всего хожу я в поле - поле, далекое, безграничное, под величественным небесным собором, или уголок поля с покачивающимися ржаными колосьями над маленьким ложком, или кусочек черной дороги с обозначившимися колеями между 2 стен качнувшихся колосьев - вот чего я ищу, чем упиваюсь. И в этом - глубоко мистическое, истерическое очарование, le sentiment de l’infini, проникающее русскую народную поэзию и сближающее ее с приморскою кельтскою - и здесь безграничное, и здесь triste, mélancolique, navrant - но там более крепких скал и бьющихся о них могучих волн при соленом ветре, а здесь - упоение бесконечно ноющею печалью раскинувшегося кругом желтого поля и синеющей, тоскливо зовущей полевой дали. <…> Бывало, вдали играет пастух на какой-то дудочке - так заунывно, ноюще, тоскливо, чарующе - будто в "Scène aux champs" Берлиоза призыв без ответа - Liebe und Leiden…
А потом народный мир. Туда я все снова и снова возвращаюсь с поникшею головою и неутомимым желанием, будто кающийся грешник на пороге "Украшенного Чертога"… Это сияющий мир, чудный в своей цельности, манящий к недостижимому таинству - все время душа полна волнения - будто красота полного счастия находится так близко, близко, в такой соблазнительной, одуряющей близости, и все же отделено бездною - протягиваешь руку, как Тантал, - и чувствуешь себя чужанином, отверженным, оглашенным. Тут под боком - и так далеко! Такая полная действительность - и такая неисполнимая мечта! Отсюда непрерывное мучение и непрерывное наслаждение, Liebe und Leiden…
Тут же остатки старинного привольного помещичьего быта, с хлопотливым радушием и размашистым гостеприимством, со всем очарованием bon vieux temps…
Глубокая тишина и страстное волнение, непрерывное счастие и непрерывная печаль, жажда и упоение сразу - вот несовместимые элементы, смешавшиеся в моей теперешней жизни. - Надолго ли?" (16 июня).
Именно из этих переживаний вырастет впоследствии у Чичерина ощущение справедливости марксистской теории и необходимости революционных преобразований, которое приведет его в стан советских лидеров.
Пока что Кузмин довольно презрительно, хотя и с оговорками, отвергает этот круг впечатлений: "Я не знаю, быть может, у меня в душе недостает чего-нибудь, но я не понимаю, не понимаю любви к народу; и мне всегда завидно (пожалуй) и странно чуждо, когда ты или Елена Ник. (Мясоедова. - Н. Б., Дж. М.) говорите о любви и отношении к народу. Я ничего не имею против ни мужиков, даже пьяных, ни против баб, даже грязных, grouillis dans la foule <?>, ни против чумазых ребят; может быть, даже скорее тебя я буду говорить и смеяться с ними. Ты бы отвернулся и подождал, когда они вымоются и протрезвятся, и стал бы их находить поэтичными. А верно у меня засохла или отрезана целая ветка души" (23 июня).
На этом дискуссия не окончилась, но ее продолжение относится к гораздо более позднему периоду и настолько важно для жизненной и творческой судьбы Кузмина, что о ней мы расскажем далее.
Пока же Кузмина гораздо больше интересует вопрос об искусстве и его отношении к жизни человека, и стоило Чичерину в одном из писем обмолвиться о себе как о "гастрономе эстетических наслаждений", как он получил взволнованное письмо Кузмина: "Ты опять затянул свою прежнюю песню, натянул эпикурейскую маску и поехал. Тут и "гастроном эстетических наслажд<ений>", и сравнение музыки с бифштексом, и т. д., и т. д. И как ты смеешь играть после этого Моцарта и Вагнера? Тебе нужна музыка для пищеваренья, для возбуждения всевозможных аппетитов, тебе нужны Россини и Оффенбах. И мне глубоко обидно, если моя музыка тебе сколько-нибудь нравится. И неужели тебе не скучно опять браться за эту непрезентабельную роль кислого резонерствующего эпикурейца-пессимиста от несварения желудка? И ведь поза - это лучшее, что я могу придумать, иначе было бы слишком уж гадко. Гадость, гадость, гадость" (14 июля 1893 года). Получив это и ранее цитированное письмо с детскими впечатлениями, Чичерин отвечал ему: "Дорогой Миша, я прочитал твое письмо от 18-го июля и еще более убедился, как близки наши настроения, хотя некоторые мои оттенки тебя и шокируют. И в тебе господствует неутомимая жажда "голубого цветка", как во мне "художественные ощущения", различие не в словах ли только? Мы ищем того же, но не всегда в одном и том же - в этом вся разница. Тебя шокирует, что я ищу того же и в низменных предметах. Тебя шокирует, что я с циническою ½ улыбкою говорю о прекраснейших душевных движениях, а меня устрашает превращение романтики в догматику, - т. е. во мне, не в тебе" (22 июля).
Думается, что этот спор не прошел для Кузмина незамеченным, так как в его позднейших произведениях не так уж редко внимание к "низменным" предметам, осмысляемым как неотрывная составная часть человеческого бытия, как нечто важнейшее в жизни.
Однако и та и другая "абстрактная" тема все же остаются на периферии интересов Кузмина, что вообще характерно для его мировосприятия, в котором главенствует не философское осмысление увиденного, не перевод живой реальности в отвлеченные категории, а воспроизведение самой этой реальности во всем богатстве и многообразии ее красоты и прелести (или наоборот - жестокости и безобразия). И в суждениях Кузмина об искусстве можно почувствовать то же отношение к жизни, которое станет основой его миропонимания вообще.
Показательно в этом отношении письмо Чичерину от 8 августа 1893 года, в котором он дает характеристики некоторым произведениям мировой литературы, читаемым в это время: "Совсем без ума от первой части "Фауста". Боже, если бы иметь достаточный талант изобразить это в музыке! Так хорошо, так хорошо! А вторая часть (за исключением некоторых сцен) даже и теперь, когда я прочел ее по-немецки, оставила меня совсем, совсем равнодушным. Даже, и особенно, классические сцены. Так холодно, делано однообразно. Прежде всего, я не терплю аллегории, здесь не живая поэтичная фантастичность как у Шекспира и Гофмана, сама по себе; а приделанная выдуманная форма и только форма, потому холодна. Только вчера вышел из серной пучины ада Данте. Так и пахнет серой; страшно и мрачно. Только, скажу тебе по секрету, Ариосто куда больше меня пленяет. Там жизнь привольная, полная приключений, и улыбки девушек, легко любящих, и стук мечей, и феи, и замки, и смуглые саррацины".
В этих отрывках (как и в прочих письмах) поражает более всего решительное предпочтение, которое молодой Кузмин отдает классической литературе (наиболее "модернистский" поэт, упоминаемый в переписке того времени, - К. Фофанов), и особенно литературе и музыке, избегающим дисгармоничности и стремящимся отразить красоту и гармонию жизни. Такие предпочтения в искусстве и сопутствующая им жизнерадостность являются, пожалуй, главной характеристикой настроения Кузмина в 1890–1895 годах, насколько оно отразилось в известных нам материалах. Так, 8 июня 1890 года он пишет из Ревеля: "Боже, как я счастлив. Почему? потому что живу, потому что светит солнце, потому что пиликает воробей, потому что у прохожей барыни ветер сорвал шляпу… посмотри, как она бежит за нею (ах, как смешно!), потому что, потому что, потому что… 1000 причин. Всех бы рад обнять и прижать к груди". И не менее жизнерадостно другое письмо, от 3 июля 1893 года: "Так радостен, что есть природа и искусства. И силы, силы чувствуешь, и поэзия проникает всюду, всюду, даже в мелочи, даже в будни!"