Последняя цитата точно предсказывает заключительную строфу стихотворения "Где слог найду, чтоб описать прогулку…", написанного через 13 лет, которое стало буквально символом всего творчества Кузмина для большинства читателей русской поэзии:
Дух мелочей, прелестных и воздушных,
Любви ночей, то нежащих, то душных,
Веселой легкости бездумного житья!
Ах, верен я, далек чудес послушных,
Твоим цветам, веселая земля!
Ясный, безмятежный взгляд на мир, лежащий в основе и этого стихотворения, и многих других в любом сборнике Кузмина, мир, который является самой красотой и потому охотно принимается поэтом, вполне очевиден в процитированных нами отрывках. Те взгляды, которые отразились в знаменитой статье 1910 года "О прекрасной ясности", постоянно подчеркиваются в письмах раннего периода. Поэтому неудивительно, что Кузмину так близка была философия Плотина, писавшего в "Эннеадах", что красота является незаменимой частью бытия и что любовь - сила, заставляющая человека принимать эту красоту и духовно обогащать себя. Кузмин оставался верен этим идеям всю свою жизнь, и они становятся определяющим фактором для самых различных его произведений, будь то повесть "Крылья" 1905 года или поэзия 1920-х годов.
Читал Плотина Кузмин очень выборочно; подобно другим писателям, он брал у философа только то, что соответствовало уже сформировавшимся собственным взглядам. Но влияние это очевидно уже по письму, написанному 8 июня 1896 года: "…несмотря на все разнообразие, везде мне чувствуется красота, та же, что воплощается и в совершенной любви. <…> А миры, и все искусство, и совершенная любовь, совершенная жизнь меня наполняют таким широким потоком не радости и не счастья даже, а чувства, переводящего за черту счастья и несчастья".
Однако в жизни и эстетических взглядах Кузмина развитие шло не однолинейно, в нем были постоянные переходы от оптимизма к растущему пессимизму. Особенно заметно это было во все возрастающем страстном желании понять искусство и его роль в жизни, а через это - и определить самого себя. Эта поглощенность проблемой искусства и задач художника начала проявляться в его письмах 1895 года. Один из аспектов этой поглощенности - страх остаться в изоляции, оторванным от жизни, полностью погруженным в само искусство. "Как странно, я все более отрываюсь от жизни (в узком и буквальном смысле) и все для меня сосредоточивается в нескольких только лицах, книгах и всеважных концепциях. И это меня не тяготит, а как-то очищает, и когда я вижу людей из "мира", мне кажется, что мы говорим разными языками" (6 сентября 1895 года).
Такое восприятие уединенного положения художника, его одиночества усиливалось тем, что у Кузмина было мало близких друзей и даже знакомых. Таким образом жизнь усиливала романтическое представление - с которым он постоянно встречался в книгах - о трагической роли художника как человека, специально избранного и тем самым изолированного от общества и других людей самой природой и призванием. Это отчетливо выразилось в недатированном письме, которое можно отнести приблизительно ко второй половине 1890-х годов: "Чистое искусство зарождается и завершается в своем собственном замкнутом, оторванном от всего мира круге с особыми требованиями, законами, красотой и потребностями, как мир больного и безумца (хотя бы и идеальный и стройный, но в своей обособленности и отвлеченности безумный). Наиболее чистый поэт без прикрас и комплиментов к действительности - это Шелли, но ведь это - мечтательный, чистый и гордый король из сумасшедшего дома".
Подобные утверждения о природе художника сопровождались чувством вины и стремлением очиститься, смыть некий "грех": "Но как снять тяжесть несмываемого греха, как очиститься? Очищение может быть еще в странствиях и мытарствах, божественности достигает не только Адонис, но и Геркулес…" Несомненно, это чувство вины усиливалось и гомосексуализмом, хотя Кузмин уже бесповоротно шел по той дороге, которую называл "иным путем".
К этому периоду относятся два важных события в жизни Кузмина, которые описаны им в "Histoire édifiante…" так: "В 1893 году я встретился с человеком, которого очень полюбил и связь с которым обещала быть прочной. Он был старше меня года на 4 и офицер конного полка. <…> Я во всем признался матери, она стала нежной и откровенной, и мы подолгу беседовали ночью или вечером за пикетом. Говорили почему-то всегда по-французски. Весной я поехал с князем Жоржем в Египет. Мы были в Константинополе, Афинах, Смирне, Александрии, Каире, Мемфисе. Это было сказочное путешествие по очаровательности впервые collage и небывалости виденного. На обратном пути он должен был поехать в Вену, где была его тетка, я же вернулся один. В Вене мой друг умер от болезни сердца, я же старался в усиленных занятиях забыться".
Доподлинно не известны причины, побудившие Кузмина вместе с "князем Жоржем" ринуться в египетское путешествие. Напомним, однако, что оно состоялось вскоре после попытки самоубийства и в разгар "греховной" связи. Может быть, эти ощущения были каким-то образом связаны? Не берясь ответить на этот вопрос, хотим подчеркнуть, что путешествие само по себе, несомненно, было чрезвычайно важным уже хотя бы потому, что дало темы для многих произведений Кузмина последующего времени. Эллинистическая Александрия надолго стала источником для его писаний, как в музыке, так и в литературе.
Поездка состоялась весной - летом 1895 года: 20 апреля Кузмин пишет Чичерину из Одессы по пути в Константинополь, а 26 июня - уже из Петербурга, причем письмо написано на бумаге с траурной рамкой, то есть уже после смерти его спутника.
О впечатлениях, которые Кузмин вывез непосредственно из Египта, мы знаем немного. Пожалуй, лишь одно письмо Чичерину от 17 мая 1895 года из Александрии непосредственно рассказывает о том, с чем Кузмину довелось познакомиться: "Как описать тебе Константинополь, Малую Азию, Грецию, Александрию, Кэр (Каир. - Н. Б.,Дж. М.), пирамиды, Нил и Мемфис, - я не знаю. Я в безумном полнейшем опьянении. Единст<венное>, чему я удивляюсь, - что небо не синее, а бледно-серое и не особенно жарко. Я только что вернулся из Мемфиса и сижу в Александр<ии> и из-за жалюзи слышно с улицы импровизирует на мандолине бесконечно грустную и томную музыку.
Я не могу писать, так много впечатлений, <был?> в пирамиде Менкара, взлезал на Хеопса, плыл по Нилу ночью: Господи, какой восторг. Я записал 4 егип<етских> мотива: во время свадьбы пляска, танец живота, во время отправления каравана в Мекку и потом мужская песня, какое-то начало праздника в Александрии, когда все бегут с факелами и цветами и поют громко и вакхически. Право, я не могу писать".
Несомненно, на него оказало глубокое воздействие не только само пребывание в Египте, но и соединение массы новых и поражающих воображение впечатлений со смертью. Избегая прямых сопоставлений, все же нельзя не отметить, что в "Александрийских песнях" очень часто наслаждение жизнью в Александрии, служащей представлением земного рая, соединено со смертью, будь то смерть добровольная или естественная, и с наибольшей откровенностью и даже некоторой программностью это выражено в строках:
Что ж делать,
………………
что мои стихи,
дорогие мне,
так же как Каллимаху
и всякому другому великому,
куда я влагаю любовь и всю нежность,
и легкие от богов мысли
отрада утр моих,
когда небо ясно
и в окна пахнет жасмином,
завтра
забудутся как и все?
Что перестану я видеть
твое лицо,
слышать твой голос?
Что выпьется вино,
улетучатся ароматы
и сами дорогие ткани
истлеют
через столетья?
Разве меньше я стану любить
эти милые хрупкие вещи
за их тленность?
При этом, конечно, не следует, как это часто делают применительно к Кузмину, говорить, что поэта ничто в жизни не интересует, кроме "милых хрупких вещей". Ведь стихотворение начинается картиной закатных облаков, уступающих место сумраку, и эта картина распространяется на все содержание стихотворения, когда стихи, любовь и в конечном счете вся человеческая жизнь уподобляются извечным универсалиям природы и вселенной. "Смерть и время", если воспользоваться словами Вл. Соловьева, не просто лишают человека "милых хрупких вещей", но становятся важнейшей составной частью его существования в мире, вписывая частную судьбу в круговорот, идущий от века.
Уже в середине 1890-х годов Кузмин был увлечен не только искусством, но и многими проблемами, связанными с историей христианства, стремясь в то же время перенести свои размышления и поиски в реальную жизнь: "Увлекаясь тогда уже неоплатониками и мистиками первых веков, я старался устроить так свою жизнь, строго регламентируя занятия, пищу, чтение, старался быть каким-то воздержным пифагорейцем" ("Histoire édifiante…"). Позднее, осмысляя свою жизнь этого периода, Кузмин говорил: "Теперь я вижу, что это было как бы 2 крайние точки, между которыми колеблется маятник часов, все слабее и слабее уклоняясь в те же разные стороны, перед тем, как остановиться. То я ничего не хотел, кроме церковности, быта, народности, отвергал все искусство, всю современность, то только и бредил D’Annunzio, новым искусством и чувственностью" (Там же).
И такое "раскачивание маятника" происходило на постоянном фоне тяжелого нервного состояния Кузмина. Зимой 1896/97 года он заболел столь серьезно, что вынужден был долго лечиться, а весной 1897-го, обсудив подробности путешествия с жившим тогда за границей Чичериным, отправился в Италию.
Но прежде, чем рассказать об этом путешествии, сильнейшим образом воздействовавшем на сознание Кузмина и на долгие годы ставшем одним из наиболее драгоценных его воспоминаний, приведем одно из немногих сохранившихся свидетельств его литературного творчества того времени.
Еще в 1892 году он сомневался в своей способности сочинять одновременно музыку и текст (как писал он 18 февраля этого года Чичерину: "Я не обладаю глубокомысленным стилем Вагнера и поэтическим даром Берлиоза в достаточной степени, чтобы писать самому текст. Кроме того, как я уже сказал, я мешаю самому себе музыкою"). Но постепенно поэзия стала привычным занятием для Кузмина, и некоторые опыты создавались им даже в отрыве от музыки. Именно к такому разряду относится первое из обнаруженных к настоящему времени его стихотворений, которое он отправил Чичерину 13 января 1897 года:
Лодка тихо скользила по глади зеркальной,
В волнах тумана сребристых задумчиво тая,
Бледное солнце смотрело на берег печальный,
Сосны и ели дремотно стояли, мечтая.
Белые гряды песку лежат молчаливо,
Белые воды сливаются с белым туманом,
Лодка тонет в тумане, качаясь сонливо, -
Кажется лодка, и воды, и небо - обманом.
Солнца сиянье окутано нежностью пара,
Сосны и ели обвеяны бледностью света,
Солнце далеко от пышного летнего жара,
Сосны и ели далеки от жаркого лета.
Посылая это стихотворение, он пометил перед ним: "Посылаю тебе следующее стихотворение без отношения к музыке (хотя оно очень годится для таковой, мне кажется)".
Нужно очень внимательно вчитываться, чтобы обнаружить в этом стихотворении хотя бы некоторые черты, которые могут принадлежать большому поэту. Здесь еще нет собственного голоса, да и вряд ли он может прорезаться в стихотворении, составленном по большей части из поэтических штампов (отчетливо слышны отголоски Фета, Фофанова и Бальмонта). Но, пристально вслушавшись, все-таки возможно увидеть и кое-что индивидуальное, что станет впоследствии характерной чертой поэтического стиля Кузмина: конец третьей строфы с антитетическим повторением: ("солнце далеко от…", "Сосны далеки от…", пастельные тона (бледное, белое), которые так любил Кузмин, прозаическое описание пейзажа ("белые гряды песку", "белые воды", "лодка тонет в тумане"), повторение ударного "е" во второй строке третьей строфы.
Получив это стихотворение, Чичерин откликнулся следующим пассажем в письме от 18 января 1897 года: "В новом стихотворении мне очень нравится общее настроение, и лениво-усталый ритм, и много отдельных образов, но в общем оно менее самобытно, чем "Смуглый и бледный" или "Бледные ризы", и больше лишних слов - н<а>пр<имер>, гряды песку лежат молчаливо - это ничего не дает; лодка качается сонливо - это образ, это содержательно, но "молчаливый песок" ne dit rien, след<овательно>, есть риторика, пустословие; или: от пышного летнего жара - от жаркого лета - простое повторение, даже без звуковой прелести (часто sehr wirksam) буквального повторения. - Вообще, я больше люблю у тебя музыкальную прозу. В речи "См<углый> и бл<едный>" мне только, только форма не нравится, книжная, не эфирная, а во всяком случае не содержание".
И по ответу Кузмина на это письмо (24 января 1897 года) чувствуется, что он, прекрасно понимая законы поэтического творчества, еще совсем не умеет их претворять в звуковую ткань поэзии: "Относительно "Сосны и ели" я вполне согласен, что лишних слов там больше; отчасти виновата стихотворная форма (даже такая несовершенная, как у меня), которая стесняет или заставляет прибегать к remplissages. С первой же строки "зеркальная гладь" - общее место, ученическое в данном случае, когда вода "бела" и все сливается - даже несообразное и нелепое. Затем, не поспело прошедшее установиться, "скользила", "стояли", как является настоящее "лежат"; "кажутся лодка и воды и небо обманом" - неловко и, кажется, не совсем правильно. Что касается до "молчаливого песку", то выражение, действительно, кажется ничего не говорящим и риторическим, но я имел мысль выразить полную неподвижность, когда даже не слышно шороху от невидимого движения песка, который почти всегда бывает на берегу, особенно когда песок лежит грядами. Но раз выражение не говорит того, что я хотел, оно не идет. В конце мне показалось более закругленным это крестообразное повторение вместо бывшего прежде "с<осны> и ели далеки от ласки привета"".
Но никакие самые усиленные занятия собственным творчеством, никакое погружение в любезные сердцу века не могут вывести Кузмина из тяжелого нервного состояния. Его письма того времени, перед Италией, переполнены самыми разными впечатлениями, реакция на которые была резка и определенна, но все время чувствовалось, что Кузмину чего-то не хватает. Отчетливо высказано это в письме от 11 февраля 1897 года: "…мне очень недостает позитивного обряда, как ты называешь: православн<ое> богослужение я очень люблю и теперь довольно прилежен к нему, но что-то меня не удовлетворяет; впечатление вселенности <так!> и соборности, благолепие и символизм, личная экзальтация, замененная общей истовостью - это все глубоко и прекрасно, но чего-то нет в православии или во мне что-то лишнее".
Как видно уже и из этого отрывка, религиозное чувство для Кузмина является не каким-то нерасчлененным состоянием души - он находится, если можно так выразиться, в постоянной пограничной ситуации, где внешнее становится внутренним, вера поверяется рациональностью и временами очень сильна тоска по вере безотчетной, "детской", дающей возможность создать столь же наивное и сильное искусство, подобное творчеству народному или древнему: "Я недавно читал былины, собранные Киреевским, некоторых я совсем не знал; меня особенно поразили некоторые такие трагические и величавые, вроде "Данилы Ловчанина", где двойное самоубийство жены и мужа, или же яркие, роскошные, полувосточные, вроде встречи Ильи Муромца с сыном Борисом-королевичем, к<оторый> едет на белом коне в драгоцен<ных> камнях, на одной руке сокол, в другой опахало из перьев, т<ак> ч<то> лица не видно. И вообще масса прелести, хотя апокрифы и духовные стихи я люблю еще больше. Но меня почти пугает масса миров и громадность горизонтов, и так страстно все существо откликается на них. Но я положительно безумею, когда только касаюсь веков около первого; Александрия, неоплат<оники>, гностики, императоры меня сводят с ума и опьяняют, или скорее не опьяняют, а наполняют каким-то эфиром; не ходишь, а летаешь, весь мир доступен, все достижимо, близко. Пусть мне будет прощено, если я самомнителен, но я чувствую, что рано или поздно могу выразить это и хоть до некоторой степени уподобиться Валентину и Апулею. Для одного этого можно перенести не одну, а 3 жизни. Может быть, и не только для этого" (13 января 1897 года).
Жестокий личный кризис, в котором, однако, можно было почувствовать дуновение некоторого разрешения, был завершен путешествием в Италию. Через десять лет после этого в одном из своих стихотворений Кузмин пишет:
Отрадно улетать в стремительном вагоне
От северных безумств на родину Гольдони,
И там на вольном лоне, в испытанном затоне,
Вздыхая, отдыхать…