Институты благородных девиц в мемуарах воспитанниц - Составление 15 стр.


Но до такого самопознания, до такого самоотвержения общество не доросло и теперь. Классные дамы наши были не виноваты. <...>

Первый Светлый праздник в институте я провела очень скучно. Родные мои были далеко, Варенькины - тоже. И другим, сколько я помню, было не веселее. Все смотрели какими-то одичалыми птицами, еще не спевшимися друг с другом, сидели по дортуарам и ничего не делали. В дортуаре Анны Степановны было несносно. Хотя по закону была позволена полная свобода, но там никто ею не пользовался. Двери Анны Степановны стояли настежь, и она слышала все, до невинного желания яйца вкрутую. Зная это, воспитанницы ее предпочитали сидеть тихонько, каждая на своем табурете у кровати, и рыться в каких-нибудь пустячках, то есть лентах, коробочках и перстеньках, привезенных из дому и грустно ненужных теперь.

У нас, то есть у Вильгельмины Ивановны, сравнительно было гораздо веселее. Она затворяла свои двери, и мы праздновали в покое. Всякий делал, что хотел. Иные, находя, что лучшее дело - сон, спали целый день без просыпу. Другие, усевшись по окнам, глазели на двор, пустой, облитый весенним солнцем, и слушали далекий праздничный трезвон; третьи от нечего делать только ели. Многие счастливицы ждали, что к вечеру придут их родные. В ожидании шли кое-какие разговоры. <...>

Наши праздничные заседания прерывались прогулками. Так как в начале апреля в саду было еще сыро, то нас водили гулять по двору. Это делалось иногда и зимою, в теплые дни. Кругом двора был узкий деревянный тротуар, по которому можно было идти только парами. Мы этого гулянья терпеть не могли, по крайней мере большинство из нас. <...>

Костюм наш во время этих гуляний был уморительный. Кожаные ботинки невероятной толщины, величины и вида; темные салопчики солдатского сукна и фасона как у богаделенок; коленкоровые шляпки в виде гриба, с огромным коленкоровым махром на маковке. Если бы не этот махор, мы были бы совсем галки. Потом нам сшили что-то поизящнее. И вообще, год от году при мне все наши туалеты стали заметно улучшаться - и будничные, и праздничные, и бальные... Ведь у нас тоже бывали балы!

Оркестр, всегда великолепный, и ни одного кавалера, раз- ве-разве два-три кадета из неранжированной роты. Перед выпуском, впрочем, появилось несколько кадетов постарше, из семейства, коротко знакомого директрисе. Мы "обожали" их всех без исключения. Протанцевать с этой редкостью было счастьем великим. Нетанцуюшие посетители - три- четыре маменьки, изредка учитель со своими детьми, родственники директрисы - вот и все.

Бальные угощения открывались шоколадом. Два служителя несли его в ведрах, продетых на палки, и в боковой зале шоколад разливался по чашкам. Он был скверный; немногие пили с удовольствием. Пило особенно маленькое 6-е отделение, скакавшее всегда свои кадрили в дальнем уголку залы. <...>

В резвых танцах и изящных телодвижениях с венками и шалью мы сделали успехи позднее, уже в большом классе; в маленьком многие из нас были порядочные увальни.

Класс танцевания в первое время имел весьма унылую физиономию. В огромной зале зажигались лампочки, приезжал учитель и с ним музыкант с самой плачевною скрипицей, какую я когда-либо слыхала. Нас строили в шеренгу, и в полумраке начинали производиться бесконечные jetés assemblés. Сначала мы страшно шуршали ногами, но наконец, после долгих стараний, учитель добился от нас некоторой воздушности, и мы приступили к какому-то pas de basque*. В этом па есть особенное движение ногой назад и нечто волнообразное. Которая из нас была пожирнее, та выплывала в этом па как утка. Учитель бил в ладони, скакал сам, выходил из себя. Тернистым путем добрались мы до кадрили.

Одно время, для большей выправки и практики в изящных манерах, кто-то из наших властей придумал следующее. После танцев маленький класс оставляли в зале. Нас ставили одну за другой вдоль балюстрады. На балюстраду мы клали книжку, по которой твердили урок, и в то же время, легонько придерживая платья, делали ногой battement*. После четверти часа, по команде, мы поворачивались другим плечом и делали battement другою ногой - сто человек разом, в совершенном безмолвии. Кто бы посмотрел со стороны, тот подумал бы, что это дом сумасшедших. <...>

Известие, что будет царская фамилия, встречалось общей радостью. Мы ждали посещения как праздника, но особенно было это весело уже в большом классе; в маленьком ожидания омрачались приготовительной выправкой и усиленным внушением морали. Помню, как в первый год курса, осенью, у нас готовились к подобному посещению. Большие разучивали какую-то итальянскую кантату, а танцевальная учительница придумала особенный польский с фигурами, в котором должны были участвовать и маленькие. В число избранных попала и я, и нас всех велено было завить в кудри. Анна Степановна, как мастерица, взялась завивать избранных из нашего отделения. <...> Она напомадила мою голову и разделила ее на пятьдесят квадратиков. <...> Я утупилась, вся пунцовая от сдержанного дыхания, и только смотрела на тень свою. Каждая минута, покуда на моем затылке прибавлялся новый рожок, казалась мне вечностью. Вдруг Анна Степановна взяла меня за подбородок, повернула к себе и сказала:

- Tenez, je fais bien les boucles; dites moi merci. <...>

Я вскочила, потому что дело было кончено, официально приложилась к плечу и была уже за дверью. В коридоре шла уже суматоха. Директрисе доложили, что высокие посетители будут сейчас, ко всенощной. Неожиданность подняла тревогу по всему институту. "А папильотки!" - вскричала Анна Степановна. Бумажки полетели с моей головы, но уже было поздно: по двору прогремели кареты. Анна Степановна заключила меня в своей комнате, где я плакала и ничего не видала. Наши между тем опрометью бежали в церковь, завитые рвали папильотки; те, которые были уже в церкви, наскоро поправляли волосы, не успевших прятали в ряды, классные дамы бросались к полу, сгребали бумажки в карманы, волновались ужасно; их волнение сбило с толку диакона, говорившего ектению... Кое-как наконец все пришло в надлежащий порядок...

На другой день царская фамилия была опять и было торжество. Кузина Варенька не участвовала в танцах. Она стояла в своем ряду, очень грустная; ее не мог развеселить и праздник. Она знала, что завтра, когда он кончится и занятия войдут в свою будничную колею, ей опять будет плохо.

На Вареньку было воздвигнуто гонение. Анна Степановна знала, за что гонит, и Варенька хорошо знала, за что ее гонят; но дело началось безмолвно, и обе партии не объяснились никогда. Через полгода после того, как Варенька сообщила родным об Анне Степановне, что она "ведьма", Анна Степановна это узнала. Это случилось таким образом. Родные Вареньки рассказали о письме одному родственнику, москвичу; он, в свою очередь, рассказал своему родственнику, тоже москвичу. Этот последний родственник был лицо богатое, когда-то сановитое, но теперь уже на покое. Этого старого вельможу почитала вся Москва. Старик позволял себе говорить в глаза всякому, что заблагорассудится. Не знаю, каким образом, но от сановника зависела и семья Анны Степановны, и ее положение в институте. Один раз Анна Степановна была у него. Старик без дальних околичностей сказал ей о "ведьме". "Вот, матушка, - прибавил он, - как Грибкова тебя называет; держись получше, не то может быть худо". Потом, при случае, сановник передал родственнику, как он пугнул Анну Степановну. Родственник, навещая Вареньку, передал ей все. Таким образом дело, описав огромный круг, пришло к своему началу. Родственник, не знакомый с нравами казенных заведений, наивно радовался "острастке". Варенька была в ужасе. Что делать теперь с Анной Степановной? Объясниться?.. - нет! На это никогда недостанет духу! Товарищи потерялись тоже...

Только теперь, пожив на свете, можно беспристрастно судить о прошлом. Что должна была чувствовать Анна Степановна, выслушав хоть и заслуженный, но грубый выговор от постороннего человека, и могла ли она простить той, которая вызвала его? И пословица гласит, что "виновный не прощает". Наша Анна Степановна стала поступать только как существо неисключительное. Думаю даже, что, если бы Варенька просто, в пылу увлечения, выговорила ей эту "ведьму" вслух, было бы лучше. Поднялся бы спор, шум, история, мы все бы увлеклись и высказали бы, что было на душе у каждой. Первую минуту мы потерпели бы страшно, но наконец Анна Степановна почувствовала бы, что правда на нашей стороне. В детстве столько добрых инстинктов - только сознайся она немножко, мы бы ей простили, посовестились бы даже своего торжества и, каясь в нем, немножко полюбили бы Анну Степановну, потому что она от нас потерпела. Но мы не умели даже шуметь. Нечего и говорить после того, как мы были неспособны на мужественное и спокойное слово. <...>

Анна Степановна преследовала ее убийственными взглядами. Мы смотрели, втихомолку выходили из себя, но не заступались за Вареньку ни одним словом. Правда, мы делали гримасы Анне Степановне, даже грубили ей страшно, но только совсем не из-за дела. Из числа таких задорных была и я. Однажды учитель поставил мне "нуль", и Анна Степановна приступила к моим "косичкам". Я наговорила ей ужасов.

― Demandez pardon! - вскричала она в гневе.

Ни за какие блага!.. Она билась надо мною два дня, подняла и Вильгельмину Ивановну, и та уже кое-как со мною сладила. Это я будто бы мстила за Вареньку.

Придирки длились очень долго, целые месяцы. Варенька бледнела и худела.

― Как же я буду жить так несколько лет? - повторяла она, заливаясь слезами.

Но вдруг все кончилось самым неожиданным образом, без всякой видимой причины. В одно утро в класс вошла директриса. Она просидела долго, урок французского языка шел превосходно, директриса была особенно приветлива и весела.

― Eh bien, etes vous contente des votres? - обратилась она к Анне Степановне, а между тем улыбнулась первой скамейке самой милою улыбкой.

― Parfaitement, - отвечала Анна Степановна, - j'ai des eleves si distinguées dans mon dortoir, mademoisselle Gribcoff par exemple...

К вечеру Варенька заболела. Анна Степановна ухаживала за ней, освободила от класса чистописания и в пять часов повела к себе в комнату пить чай.

- Куда ты? В пасть ко льву! - шептали мы, а сами крестились, что прошла беда.

Почувствовала ли Анна Степановна свою несправедливость, утомило ли ее тщетное преследование - но только она стала совсем другая с Варенькой. Она отличала ее перед всеми при каждом удобном случае, делала ей маленькие подарки, покупала помаду, перчатки и прочее, когда родители Вареньки опаздывали высылкою денег. Эти отношения установились прочно и не прерывались до самого выпуска. Варенька страдала ужасно, но не имела силы ни противиться ласкам, ни объясниться. Она была недовольна собою в высшей степени, но и только. Недовольство изменило ее характер в какой-то унылый и преждевременно старый.

Годы бегут быстро, и вот мы уже сами в большом классе...

Путь пройден до половины. Остальная половина уйдет еще скорее, и нам заранее грустно.

Мы уже любим институт. Кто не бывал в казенном заведении, тот никак не поймет этой странной привязанности к какому-то общему, отвлеченному представлению места, где живешь, между тем как в частностях многое в этом месте по-прежнему не мило. Конечно, мы втянулись в институтскую жизнь, и привычка освятила то, что сначала казалось диким; потом, с течением лет, немного изменились наши отношения к классным дамам; наконец, нам минуло четырнадцать лет, наступил возраст, в котором столько беспричинного веселья, что против него нет возможности устоять даже самому угрюмому блюстителю порядка. Но не в этих причинах был источник нашей любви к институту. Его надо искать в нашей дружбе...

Какими словами помянуть эту дружбу?.. Но для нее нет слов. Пусть та из нас, у которой сохранились хотя клочки записок, которые мы тогда писали друг к другу, взглянет на них теперь...

Над этим невозвратимым чувством можно заплакать. Никогда ничего подобного не давала нам светская жизнь и не могла дать. Самое нежное внимание, святость клятв, жертва имуществом в пользу друга, слезы ревности, когда чужая завладеет сердцем друга, бесконечные ласки, маленькие тайны...

Откуда бралось это, на чем держалось? Клятва - это какое-нибудь обещание подсказать урок; жертва - это домашнее лакомство, уступленное голодному другу; внимание - это бирюзовое колечко, подаренное другу в день именин; тайна - это имя "objet" или вместе задуманная шалость... Серьезный человек захохочет. Но напрасно. Наша дружба тем и была хороша, что умела держаться на немногом...

В большом классе она обрисовалась вполне. Все, что когда-то было в нас враждебно институтскому складу и занесенного из дому, все давно исчезло. Выше институтских интересов мы уже не видали ничего; никто нам и не указывал, что впереди будут другие интересы. Вот почему и все наши радости сосредоточились в тесном мирке дружбы. Здесь, к чести классных дам, надо сказать, что они держались между собой полною свободой и выбора, и действий.

Кружки друзей образовывались, смотря по характерам. Тот, в котором считалась я, был самый веселый. Мы были то, что называется "из отъявленных", то есть насколько это возможно при почетном названии девицы 1-го отделения. Это отделение должно было служить светилом для всех прочих. Здесь "будущие бессмертные" в институтских летописях, будущие шифры и прочие награды...

Не без некоторого чувства гордости перешагнули мы через порог святилища. Нам приятно было взглянуть друг на друга. Мы очень подросли и были такие выправленные. Исключая немногих, все в нашем отделении выработали себе в манере держать ту институтскую складку, которая уже считалась нами высшей степенью женского существа. Маленькие, наполнившие оставленный нами класс, и посетители института, если хотя немного отступали от нашего идеала или походили на институток, уже казались нам смешными и странными. У нас был тихий и осторожный голос, воздушная и вместе торопливая походка, движения и спокойные, и робкие. Яркая краска беспрестанно разливалась на наших щеках, а приседая, мы наклоняли голову с неподражаемой скромностью. Сколько я помню, в этих приемах была точно своего рода прелесть какая-то монастырская. Но натура часто брала свое, и на просторе, когда мы были не на глазах у старших, на нас нападала отвага, мы вдруг становились не те. Вместо грациозно-запуганных созданий мы просто делались неудержимыми ребятами. Избыток жизни так и просился излиться в шуме, хохоте на весь институт, в проказах над чем ни попало... о, если бы только дали волю! <...>

Свободу свою мы пробовали беспрестанно. Сбегать в дортуар между переменами учителей и вообще в неположенное время было у нас первым удовольствием. Иногда так, ни за чем, лишь бы сбёгать. Шестьдесят ступеней по чугунной лестнице были нам нипочем. Помню, однажды я провела критические минуты. Трое нас забрались и еще в дортуар Анны Степановны. Она была не дежурная. Вдруг совсем неожиданно скрипнула ее дверь. Мы юркнули под постель. Рядом со мной очутилась моя приятельница Олимпиада Митева. Она была огромного роста и прозывалась Большою Липой. Юркнув, она забыла о своих длинных ногах, которые остались наружи. Анна Степановна вошла, и как она нас не приметила, не понимаю. Она открыла дортуарный комод с бельем и стала считать его. Мы лежали. С невероятным усилием, чтобы не изменить себе, Липа подобрала наконец свои ноги. Три четверти часа прошли таким образом. Мы задыхались.

― Липа, я умру, - прошептала я в ужасе.

― А разве я на розах лежу? - отвечала она, и чуть мы обе не покатились со смеху...

Но, слава Богу, Анна Степановна в эту минуту удалилась. <...>

Наконец вот подкрался и он, последний год курса. Задумавшись над учебником, мы выводим его цифру... На душе все сильнее растет и радость, и печаль... Мы учимся очень прилежно; каждая спешит наверстать потерянное время. Дружба наша пылает до того ярко, до того восторженно, что нам кажется, будто мы развели ее неугасимый огонь... А между тем это ее последние вспышки...

Мы не предчувствуем этого, как и не замечаем многого, хотя бы того, например, что мы стали несравненно хуже... Нам кажется, что в нас выросли прекрасные силы, энергия, стойкость мнения... Ничего этого нет; мы только стали несправедливы <...> - и странно, именно к концу институтской жизни, когда классные дамы смягчили свое обращение. Может быть, эта самая милость, вместе с памятью гонений и изредка еще воздвигаемыми гонениями, произвели наше новое чувство. Стыдно сказать, мы почти не выносили даже дельного замечания. Наконец, мы мстили - глупо, недостойно, но как было в наших средствах. Раз, шестнадцатилетние девушки, мы высыпали целую солонку в суп Вильгельмины Ивановны, кажется, только за то, что она лишний раз сказала "tenez-vous droite". Вильгельмина Ивановна съела, мужественно съела, глядя нам в глаза. Ей не хотелось лишней ссоры. Из нас никто не попросил прощенья. <...>

Ходишь, ходишь... Но вдруг книга забыта, глаза смотрят в другую сторону... Со стороны мелькает наша тень... такая тоненькая, грациозная. Как бы повернуться так, чтобы она стала еще грациознее?.. Как бы убавить корсет, чтобы в талии было девять вершков? Очаровательные девять вершков! Только у Фанни во всем институте такая фигурка! <...> А личико? Как бы так похорошеть!.. Говорят, сок из бузины хорош от загара; чернильные пятна он выводит, правда, но это что-то скверно...

Буало и Массильон, патриарх Никон и десятичные дроби, конституция Англии и papaveracées - все вылетело из головы, как птички из клетки...

Нам шестнадцать лет: кажется, этим все сказано. Хочется нравиться кому-то - нужды нет, что кругом нет никого... Кого-то даже любишь... У него будут огненные глаза и кудрявые волосы...

Из боковой аллеи летит записка... Там занимаются тем же. <...>

― Mesdames, куда девать логику? - спросил кто-то однажды в аллеях.

Но прежде чем мы успели отвечать, одна книжка уже летела в пруд, за нею несколько других...

― Браво! Браво, пусть учатся лягушки! Утопленница! Кто вытащит?.. Тащите, mesdames!

И веселые крики огласили воздух...

Если бы только не эта логика, наш русский учитель имел бы в это время много обожательниц. <...>

Противного мы не желали, - но где было взять разительную истину к концу листочка? Бог всемогущ - превосходно. Утренняя молитва окончена и подписана. <...> Вот последний экзамен в классах. <...> Какое чудесное время!

Назад Дальше