Институты благородных девиц в мемуарах воспитанниц - Составление 16 стр.


...Ночь. Но в дортуаре не спит никто; никто даже и не лежит в постели, разве какая-нибудь безмятежная душа, не помышляющая об утре. На дворе так поздно, что ночник, висящий посреди потолка, вспыхивает и потухает: в нем скоро недостанет масла. Но пусть себе гаснет: в дортуаре не будет темно. По всем концам огромной комнаты, на полу, таинственно мерцают огоньки, рисуя по стенам уродливые тени кроватей. Кругом огоньков что-то шевелится. Это мы - тут все наше население. Бивак разбит по разным концам на полу; стеариновые огарки горят посередине (свечи и спички - дань наших fideles adoratrices маленького класса). Заседание окружено грудою книг, прочитанные тетради служат изголовьем той, которая на минуту позволяет себе опочить на лаврах. Назавтра Закон Божий, а там другой предмет, третий, и таким образом пять дней тревоги, пять ночей приготовления.

Прелестные ночи! Только и слышится сперва, что тихий, монотонный говор, отрывочные фразы. Из груды билетов рука наудачу вынимает один, другой. "Какие суть преимущественные выражения истинной любви к Богу?" - "Что такое суеверная надежда?" <...> - "Хронологический взгляд на историю Англии от основания королевства до дома Тюдоров".

- Тюдоры? Но когда это было? Что это такое? <...>

Кружок делается огромный. Вдруг в коридоре шорох. Тревога, тревога! Классная дама проснулась. И вмиг погашены огоньки, стихи юркнули в тетрадь, в дортуаре все тихо.

Прелестные ночи! Пора последних волнений! Экзамены сданы, и с ними кончен шестилетний труд. Еще, еще немножко, и мы будем дома. Отовсюду веет воздухом близкого родного берега. И этот воздух туманит нас; мы от него отвыкли. Каждая почта привозит в институт множество писем; в семьях поднялись хлопоты: скоро воротится дочь. Эти хлопоты, радостные и печальные, досадные и затруднительные, может быть, в первый только раз поверяются дочери. Мы смущены, и письмо прячется от друга: первое недоверие, первая тайна с тех пор, как мы надели институтское платье.

Но раздумывать еще некогда. Идут приготовления к акту. Это почти праздник, маленькая суматоха. Учитель чистописания составил великолепный альбом из образчиков нашей каллиграфии; учителя рисования окончательно перерисовали наши рисунки, забрав их предварительно на дом; русские и французские сочинения переписываются набело для публики; каждый день в приемной зале идет репетиция итальянского пения и танцев. <...>

Но публика... Вся Москва будет на акте; сконфузиться недолго!

Вот, наконец, и эта публика. Она наполняет залу сверху донизу. Она смотрит на полукруг стульев, на которых сидит юное, готовое выпорхнуть население института. Не знаю, слушает ли она экзамен. Речь идет о бессмертии души, о пользе термометра, об "Уложении" царя Алексея Михайловича. Но вот, впрочем, внимание возбуждено: шляпки заколыхались в дальних рядах, мужчины привстали на месте. Настенька громким и уверенным голосом читает свое стихотворение "Последний привет подругам". Она кончила. Говор похвал слышится в первых рядах, присутствующие умилены, русский учитель в полной радости; он подходит к столу, покрытому красным сукном, и раздает почетным посетителям и любителям просвещения экземпляры "Привета". Публика сейчас развезет их по Москве. И там, на досуге, может быть, какой-нибудь критик разберет, что это новое, отрекомендованное свету дарование. <...>

Еще несколько дней, и мы совсем свободны. С разных концов России скачут на почтовых и плетутся на долгих разнородные экипажи с родителями и родственниками. В институтских стенах беспрепятственно ходят модистки, разные посланные со свертками покупок, с записками и деньгами. В дортуарах рядом с казенным камлотом лежат белый газ, кружева, великолепные вышивки. Тут же рядом есть и скромный mousseline suisse на коленкоре. Над этим коленкором льются чьи-то слезы.

― Ради Бога, маменька, сшейте другое; в этом на выпуске показаться нельзя... Что это за гадость! Купите хоть пу-де-суа.

― Сударыня, да ты вспомни, мне и перчаток-то тебе не на что купить!..

И многое в этом роде... Домашняя жизнь уже столкнулась с институтской жизнью и вытесняет ее с неудержимой силой.

Подошли наконец и последние минуты... Шифры, медали, аттестаты розданы, пропет благодарственный молебен... Толпа родных выходит из церкви, торопят экипажи, дочерей... Пора!

По всему институту раздаются плач и рыдание. С третьего этажа до нижнего, от классов до каморок служанок, везде положено по земному поклону, везде пролетают слова: "Прощай, прощай..."

Мы ловим друг друга, мы падаем без чувств в объятиях. Мы обнимаем директрису, классных дам, опять бежим по коридору в пустой лазарет... Со всеми ли простились? О, будут ли нас помнить?!

И клятвы в неизменной любви, клятвы остаться институткой до гроба уже оглашают растворенные сени... Еще слезы, еще несколько секунд, и все кончено...

Лошади тронули. На сумрачном мартовском небе рисуется громадный профиль институтского здания... Вот он уходит все дальше и дальше... Там пусто теперь. Но чтб нужды? Скоро жизнь пойдет там своей обычною колеей, и двери, растворенные для нас сегодня, затворятся завтра, приняв новое поколение... еще и еще... и неизменно, как самая вечность...

С тех пор прошло пятнадцать лет. Что же в этот огромный период жизни уцелело в нас от института?

Если вглядеться в сотню женщин, в одно время со мною сошедших со школьной скамейки, то придется сказать, что институтская жизнь дала нам очень, очень немного, чтобы не сказать ничего. Семейные и общественные наши добродетели и пороки во всех возможных проявлениях, наш характер, образ мыслей, наши страсти, наши вкусы и привычки - все это дело нашего детства до института и той среды, где каждая из нас очутилась после выпуска. Эти шесть лет были только какой-то неопределенный промежуток времени, почти без связи с прошедшим, без влияния на будущее. <...>

В самом деле, что из этих шести лет могло пригодиться нам для света?

Сейчас только они прошли перед моими глазами... Жизнь однообразная, лишенная всякого интереса для постороннего зрителя! <...> Дурные стороны нашего характера, приобретенные во время воспитания, хитрость, скрытность, рабское безгласие и т. п. должны были или исчезнуть от соприкосновения с жизнью свободной, или принять совсем другую форму, смотря по тому, что нас встретило в семье и обществе.

Самое лучшее, что было в прошлом, - это наша дружба. Она выросла из равенства наших тогдашних понятий, из наших общих маленьких страданий. Вылетев из заперти, она не уцелела и на десятую долю. И характеры наши, которые выглянули с их настоящей стороны, и разница положений в свете, и новые понятия о людях, и тысячи других причин убили эту дружбу... Конечно, между многими из нас еще сохранилась приязнь; но в том виде, в каком она была в институте, продолжаться она уже не могла; а чтобы переработать ее в новую, крепкую форму, мы не нашли в себе никакой самобытной силы. Мы стали поступать так, как повелевали законы света, и от прежней, восторженной любви осталось одно вялое, пассивное чувство...

За дружбой надо помянуть наше знание... Но им воспользовалась горсть избранных, то есть те, у кого были богатые способности или кто был приготовлен дома. Несчастное распределение наших классов сделало свое зло. В свете не прибавилось воспитанных женщин; а недоучившиеся бедные девушки лишились возможности добывать кусок хлеба...

Что же еще пригодилось нам из прошлого?.. Не знаю.

Может быть, найдут, что этот приговор слишком строг. Скажут: "Шесть лет - так немного! Дай Бог в этот короткий срок успеть приучить нас хоть к чистоте, аккуратности и порядочным манерам, дай Бог хоть чем ни попало удержать нас чинно на лавках, покуда наши головы наполняются бедными клочками науки..."

Неужели ничего больше... Нет, мы могли вынести из наших стен драгоценнейшее сокровище, которым только может обладать человек, - мы могли вынести понятие о справедливости, любви к правде.

Как бы потом ни встретила нас извращенная среда, энергическое желание правды было бы в ней опорой и средством действовать на окружающее. Как бы ни ломала, ни портила нас жизнь, все же от этого благотворного задатка уцелело бы в душе хоть что-нибудь, выросло бы скорее и крепче и не привело бы многих из нас, оглянувшихся, к печальной необходимости нравственного перевоспитания...

Пусть бы тогда институт наш и гордился своим первенством... Он дал бы свету поколение женщин, на руках которых с доверием и надеждой можно было бы видеть новое, подрастающее поколение...

N. Воспоминания институтской жизни // Русский вестник. 1861. Т. 35. №9. С. 264-298; №10. С. 512-568.

Ермоловское училище

С.Ф.*
Воспоминания

Мне было около одиннадцати лет, когда мои воспитательницы-тетки решились наконец поместить меня в одно из самых небогатых московских училищ, в котором, по дошедшим до них слухам, девочкам давалось не только "прекрасное образование", но и полное содержание (какое это было "прекрасное образование" и "полное содержание" - читатель увидит далее) за самую сходную плату - до полутораста рублей в год и менее. А совсем бедных девочек принимали, по протекции, и бесплатно.

Я поступила в училище за год до так называемой нами "новой эры", которая началась для нас в 1857 году, то есть с того времени, когда нашим инспектором сделался Ф.И. Буслаев. Это был особенно памятный для нас год, потому что с него начался целый ряд преобразований в нашем училище. Но о деятельности Ф<едора> И<вановича> в качестве нашего инспектора и о его энергических усилиях сделать из нас, неразвитых девочек, более или менее образованных и мыслящих девушек я поговорю подробно <...>. Теперь же попытаюсь выяснить, в каком положении находилась учебная часть училища в предыдущий период его существования, когда в нем хозяйничала, как хотела и как умела, наша попечительница, одна из великосветских княгинь, княгиня С.С. Щербатова, не без славы и успеха подвизавшаяся во время оно на филантропическом поприще.

Главным просветителем нашим в то дореформенное время был наш учитель B.C.Шахов, обучавший нас почти всем учебным предметам, как-то: русскому языку, всеобщей истории, географии и арифметике. Изучали мы все эти предметы, разумеется, в зубрежку, и насколько успешен был такой метод преподавания, можно судить по тому, что воспитанницы среднего класса, выучив от доски до доски курс грамматики <...>, едва умели отличать существительные от прилагательных; глаголы же, местоимения, наречия и проч., определения которых мы могли проговорить без запинки, при разборе казались нам чем-то вроде знакомых незнакомцев. Точно такие же познания мы выказывали и в других предметах. Я хорошо помню, что, пройдя весь учебник географии <...> (книжонка страниц в сто) и вызубрив, почти как "Отче наш", названия городов, рек, заливов, проливов и проч., я решительно не знала, где что находится, и, вероятно, затруднилась бы ответить даже на такой вопрос: на какой реке стоит Париж или Лондон? А между тем я была не из тупиц и принадлежала к числу скорее хороших, чем плохих учениц.

В довершение всего наш почтенный педагог от времени до времени запивал и в подобных случаях не показывался в классы по целой неделе, а иногда и долее. Случалось это всегда в первых числах месяца, тотчас после получки жалованья. Мы уж так и знали, что в начале месяца нам можно будет отдохнуть немного и освежить наши мозги, засорившиеся от зубрения учебников <...>. Но зато и доставалось же нам в первый урок, следовавший после таких гулянок! Наш отрезвившийся наконец педагог являлся к нам в таком лютом настроении, что просто рычал на всех и всем, без исключения, "закатывал единицы да нули", что влекло за собой известные уже нам последствия - ужин или обед за черным столом или же наказание без передников. Но так как засадить за черный стол целых два класса не было никакой возможности - недостало бы места, то классные дамы ограничивались тем, что отбирали у нас передники без всяких выговоров и попыток устыдить нас, а так - только для выполнения одной обрядности. Но подобные наказания "вкупе и в любе" скорее развлекали нас, чем устрашали и способствовали только к укреплению нашего братского союза и подъему духа товарищества.

В старшем классе, впрочем, разбушевавшийся Шахов только рычал, но не позволял себе слишком "вольничать" и "забываться", потому что старшие воспитанницы постояли бы за себя и подняли настоящий бунт, если бы он вздумал "разукрасить" их журнал "нулями" и "единицами". <...> И такой-то педагог целые годы процветал у нас в дореформенную эпоху, и никого из наших властей и попечителей не шокировал, по-видимому, тот факт, что у нас был учитель "из запивающих"! Может быть, они думали, что для бедных девочек годится всякий учитель, но никак нельзя допустить, чтоб они рассуждали в этом случае, как одно из действующих лиц крыловской басни: "А ты хоть пей, да дело разумей", - так как наш ментор и пил, и своего дела не разумел.

Закону Божию нас учил батюшка П.В. Богословский, по прозвищу Петел. Прозвище это произошло от церковнославянского слова "петел" - петух. Да не подумает читатель, чтобы оно хоть сколько-нибудь характеризовало нашего солидного и почтенного законоучителя. Нет, мы прозвали его так просто потому, что, рассказывая нам историю отречения апостола Петра от Спасителя, он с каким-то особенным пафосом произнес фразу: "Но вдруг запел петел". И этого для нас, легкомысленных школьниц, было совершенно достаточно, чтобы дать ему ни с чем не сообразную кличку. Батюшка умел отлично ладить с нами и всех награждал по заслугам - кого "четверками" и "пятерками", а кого и "единицами", и за последние никто не бывал на него в претензии, потому что он сумел внушить всем нам уважение к себе и все были убеждены, что уж он никого не обидит понапрасну. <...>

Француз Круаза был, так сказать, учитель средней руки, скорее, впрочем, плохой, чем хороший. <...> Он, весьма плохо владея русским языком, очень бойко и энергично бранился по-русски, чем приводил нас в крайнее недоумение, и мы не раз задавались вопросом: где он мог так напрактиковаться в сквернословии?.. Кроме изучения грамматики и отрывков из французской хрестоматии, мы упражнялись также в диктовках и в переводах. В старшем классе к тем же упражнениям прибавлялся курс французской литературы, который мы проходили по запискам, составленным неизвестно кем и никогда не изменявшимся и не дополнявшимся. <...>

В младшем классе французскому языку учила некая m-me Визар, очень свирепая на вид особа, которая в вопросах педагогии не мудрствовала лукаво, а старалась только нагнать панику на своих несчастных учениц и с этой целью без умолку кричала на них по целым часам. Цель, разумеется, достигалась: ученицы были запуганы, но кроме отвращения как к самой учительнице, так и к преподаваемому ею предмету ничего не выносили из ее уроков. В сравнении с этой мегерой наш взбалмошный Круаза мог считаться ангелом кротости и образцовым педагогом. Эта воинственная особа была заменена Н.Ф. Бородиной, впоследствии Конивец- кой, очень толковой и опытной учительницей, которая не только сумела установить совершенно иные отношения со своими ученицами, но и приохотить их к занятиям.

Что же касается до Мансфельда, учителя немецкого языка, то это была такая бесцветная личность, что о нем только и можно сказать, что он был смазливый и смирный немчик, хлопотавший, по-видимому, гораздо более о том, чтобы угодить начальству, нежели о том, чтобы научить нас чему-нибудь. Он учил нас, впрочем, недолго и был уволен впоследствии как крайне плохой учитель.

Вот и весь запас умственной и духовной пищи, имевшийся в нашем распоряжении в дореформенный период нашей школьной жизни. Ближайшее начальство, за исключением нашей добрейшей и всеми искренно любимой начальницы А.Г. Свечиной, о которой я скажу несколько слов далее, скорее тормозило своей бестактностью и косностью процесс нашего духовного развития, нежели подвигало его вперед. В наших отношениях к классным дамам замечалось полнейшее равнодушие с обеих сторон. Большинство из них, как русские, так и немки (француженок у нас не было ни одной), казались такими апатичными и бесцветными, что мы смотрели на них не как на живые существа, а как надвигающиеся мумии, на обязанности которых лежало отбирать у нас передники за единицы, передавать марку за русский язык и выполнять разные другие обрядности. И надо отдать им справедливость: эти обязанности они выполняли добросовестно и неукоснительно, что, впрочем, нимало не способствовало ни к уменьшению числа получаемых нами единиц, ни к изгнанию родного языка из нашей речи, а только ухудшало взаимные отношения между нами, "дерзкими девчонками", и нашими "классными мумиями". <...>

Перейду теперь к описанию внешней стороны нашего быта и условий нашего физического развития. Содержали нас, бедных девушек, не роскошно, одевали и в особенности кормили из рук вон плохо. И зиму, и лето мы щеголяли в одних и тех же грубых камлотовых платьях какого-то некрасивого темно-кирпичного цвета. Юбки у этих платьев кроились, из экономии, до того узкими, что походили на какие-то неуклюжие дуды, топорщившиеся кверху и придававшие нам чрезвычайно оригинальный вид движущихся тумб или деревянных колод, что крайне смущало старших воспитанниц и подчас приводило их просто в отчаяние.

Назад Дальше