Понятно, что при начальнице, лично входившей во все подробности институтской жизни, роль инспектрисы сводилась к нулю. На нее никто не обращал внимания; между воспитанницами она была известна под именем "ma chère", потому что каждую из нас называла не иначе как "ma chère".
Я не знаю, в чем состояли ее обязанности, - может быть, она наблюдала за низшими классами так, как наблюдала за старшими maman, - но мы видели ее редко, и все наши сношения с нею ограничивались лишь тем, что она выдавала нам для чтения книги из библиотечного шкапа. Некоторую видимую деятельность проявляла она только летом.
Отпускать воспитанниц на каникулы домой стали только тогда, когда мы были уже в выпускном классе. Замкнутые в стенах института, мы проводили целое лето в саду, размещаясь по классам в определенных аллеях под надзором классных дам, и изнывали от однообразия жизни, тоски и скуки, которые появлялись тотчас же, как только прекращались учебные занятия, вносившие в нашу жизнь интерес и разнообразие и наполнявшие наш день. Нам позволялось удаляться от своей дорожки и ходить по всему саду, кроме крайней, очень густой аллеи, которая прилегала к забору, выходившему на пустынную улицу. Рассказывали, что раньше воспитанницы свободно гуляли по этой аллее и даже пользовались ею, чтобы покупать тихонько мороженое, и что входить в нее запретили только с тех пор, как однажды вошедшие в аллею под вечер воспитанницы увидали там мужика в красной рубашке и выбежали оттуда, страшно перепуганные.
Эта-то аллея и привлекала наше внимание. Каждая воспитанница, не считавшая себя трусихой или не желавшая, чтобы ее считали такою подруги, ставила себе долгом заглянуть хоть раз в аллею. Улучив удобную минуту, она пробиралась туда украдкой, с замирающим сердцем проходила ее до конца и заглядывала в щели забора. Но вообще толпились около нее постоянно, заглядывали с любопытством, но ходили туда редко: длинная аллея была темна, мрачна и выходила на пустырь; в ней не было ничего интересного, кроме риска и легенды о красной рубашке, и забегали в нее только отчаянные от скуки или из озорства.
Летом нас выводили в сад и в учебное время после обеда; мы захватывали с собой книги и тетради и готовили там уроки.
Время от времени на одной из садовых дорожек появлялась бесцветная, некрасивая, как-то неестественно выгнутая назад фигура Аграфены Петровны, жеманно выступавшей неслышными, словно крадущимися шагами, и вырастала перед глазами воспитанниц, приютившихся в каком-нибудь тенистом уголке. Большими тусклыми глазами она зорко вглядывалась в воспитанниц и, так же неестественно выгибаясь и жеманно передвигая ногами, шла далее. <...>
Гораздо большее значение, чем maman и инспектриса, имели для нас классные дамы вообще и главным образом наша.
Подбор классных дам был неудачен. Это были, за очень немногими исключениями, старые девы, давно оторванные от семьи, не знавшие ласки, не понимавшие детей, иссушенные и озлобленные мелочной борьбой и делом, требующим постоянного напряжения сил, обезличенные суровой дисциплиной и притом невежественные. Общий склад жизни, отсутствие умственных интересов и теплых привязанностей клали на самую их наружность и манеры отпечаток тупости и грубости, переходивших в льстивость перед начальницею. Одна напоминала грубую неряшливую няньку, другая - сытую самодовольную экономку, третья - солдата в юбке <...>. Была только одна молодая, беленькая, розовая и недурненькая немка, но у этой один глаз был не то крив, не то меньше другого. Ее, между прочим, терпеть не могли воспитанницы и некоторые классные дамы, не без основания подозревая, что тихая и корректная немочка обо всем доносит и наговаривает на всех maman.
Классные дамы жили небольшими кружками по две и по три, непрерывно враждовавшими между собою тайно и явно, и вечно следили друг за другом и за другими классами. Враждебны были и отношения между французской и немецкой дамой одного и того же класса; каждая из них старалась привлечь на свою сторону воспитанниц и вооружить против другой.
Умные и хорошо воспитанные классные дамы были наперечет; к их числу принадлежали и две наших дамы: Екатерина Дмитриевна Боброва - немецкая, и Антонина Александровна Дементьева - французская.
Две дамы, состоявшие при каждом классе, пользовались неодинаковым значением: одна из них была главная и занимала комнату рядом с дортуаром, сообщавшуюся с ним дверью. Она следила за дортуаром, за бельем и платьем воспитанниц и была обязана знать свой класс и все, касающееся воспитанниц. Главной дамою обыкновенно была немецкая - очень часто русская по национальности, хотя в исключительных случаях, когда немецкая дама почему-либо не возбуждала доверия, главной дамою могла быть и французская, как это было, например, в 4-м классе. Французские дамы, между которыми были польки, русские, но никогда не француженки, помещались, так же как инспектриса, в отдельных комнатах в нижнем этаже и как у начальницы, так и у воспитанниц авторитетом не пользовались.
Главной дамой была у нас Боброва. Она отличалась прямым и открытым характером, чрезвычайно дорожила репутацией класса, стояла за него горой и твердо держала бразды своего правления; но большая часть воспитанниц не любила ее за педантичную требовательность в чистоте и порядке и за страшно вспыльчивый нрав. Когда она была не в духе - а это случалось довольно часто, - она начинала придираться ко всем с утра, и угодить ей не было никакой возможности. Лицо ее становилось красным, движения порывистыми, ласковый и приветливый голос звучал резко и раздражительно, и заметно дрожали пальцы рук. Когда в такие дни кончалось ее дежурство, мы вздыхали с облегченным чувством.
Она была хорошею музыкантшей и в свободные дни и вечера нередко играла на принадлежавшем ей рояле, затворившись одна в своей комнате. Немецкий язык она знала прекрасно. <...>
По средам и субботам мы меняли белье. Дежурная по белью приносила его накануне после обеда в класс и раздавала для починки и метки воспитанницам. Метить без канвы через две ниточки я научилась скоро, но искусство штопать чулки досталось мне ценою немалого труда и мук, чуть не доведших меня до слез. Когда при мне принесли первый раз белье для починки, Екатерина Дмитриевна посадила меня около своего стола и показала, как надо штопать чулки. Когда дыра была зашита и я принесла показать ей свою работу, она, не говоря ни слова, вырезала все заштопанное место, увеличив тем бывшую дыру, и велела мне починить снова. Вновь заштопанное место было опять вырезано, дыра снова увеличена и отдана мне для нового штопанья; так продолжалось до тех пор, пока я не заштопала дыры так, как того требовала Екатерина Дмитриевна.
Воспитанниц, к которым она была расположена, Боброва называла обыкновенно не по фамилии, а ласкательным именем; меня она скоро стала называть "Анни", переделав мое имя на немецкий лад. <...>
Прошли Святки, возобновились учебные занятия. Никакого экзамена мне не было; каждый учитель, придя в класс, ограничивался только тем, что спрашивал текущий урок. Курс 3-го класса представлял уже переход к двум старшим и не был непосредственно связан с предыдущими. Это значительно облегчало мне учение, и очень скоро выяснилось, что, несмотря на значительные пробелы в познаниях, я могу идти вровень с классом по всем предметам, кроме немецкого языка и арифметики. <...>
Так прошел весь год, самый счастливый для меня из трех, проведенных в институте <...>. Ни тосковать, ни скучать я не имела времени и не заметила, как наступили экзамены и мы перешли во 2-й класс. На красной доске рядом с фамилиями трех первых учениц красовалась и моя фамилия, написанная крупными, красиво выведенными белыми буквами. <...> Во второй класс перешли мы не все: две из наших подруг, Леночка Воротилова и Геничка Красницкая, еще до экзаменов были взяты родителями домой - первая, кажется, по слабости здоровья, а вторая по предложению начальства за положительной неспособностью к ученью. <...>
Второй класс был так же длинен и узок, как и 4-й, но казался еще темнее, потому что выходил не на двор, а в сад, в ту именно его часть, где росли наиболее высокие деревья, затемнявшие два единственных окна класса. Но зато не было тесноты, потому что нас было немного, всего 16 человек.
Первый и второй классы считались уже "большими" классами и были предметом почитания и зависти для остальных. Классные дамы обращались с воспитанницами этих классов как с взрослыми девушками, уходя пить чай, оставляли их в классе без надзора, менее с них взыскивали, на многое глядели сквозь пальцы, и второклассницы могли ложиться спать позже десяти и с разрешения классной дамы или по молчаливому ее невмешательству, не всегда посещать уроки танцев и гимнастики и употреблять это время на приготовление уроков.
Начиная со второго класса на воспитанниц возлагалась обязанность дежурить при maman; правом этим пользовались только лучшие по поведению. Обязанности дежурной были немногосложны: утром она докладывала maman, когда воспитанницы собирались в столовой на молитву, а вечером разносила по классам собственный журнал maman, в котором классные дамы записывали на французском языке, довольны они или нет своим классом. Возвращая журнал maman, дежурная должна была сказать maman по-французски, какие кушанья были за завтраком и обедом. Если maman нужно было отдать какое-нибудь экстренное приказание по институту, она звала дежурную, вписывала приказ в журнал и посылала ее разносить его по классам дежурным дамам. Дежурили при maman охотно: воспитанницам доставляло большое удовольствие сидеть во время уроков с кокетливо приколотым широким голубым бантом на руке.
Со второго класса начиналось и обучение воспитанниц домашнему хозяйству: все без исключения ходили по очереди в образцовую кухню, помещавшуюся внизу. Кухней заведовала немка. Она продавала обеды классным дамам и горячие булки воспитанницам, имевшим деньги, и не имела ни малейшего желания рисковать стряпней. Она сама возилась у плиты, рубила и жарила мясо, готовила суп, а нас сажала к столу, стоявшему у окна, и заставляла чистить и рубить коренья и крошить фасоль. Это было нашим единственным делом на кухне. Покончив с ним, воспитанница, обязанная оставаться в кухне от 9 до 12 <часов>, садилась к окну учить захваченные с собою уроки или выбегала в столовую, окна которой выходили на дверь, и глядела на подъезжавших и отъезжавших от парадного крыльца учителей. Съев в 12 часов прекрасный обед, который, по правилу, она обязана была приготовить сама и который сначала до конца был приготовлен немкой, воспитанница отправлялась в дортуар причесываться и умываться и к часу являлась в класс с лицом, пылающим от кухонного жара и сильным запахом чада от волос и платья.
Хорошие ученицы не любили ходить на кухню: пропускались три урока, и самое главное - все необходимые к ним разъяснения, замечания и дополнения преподавателей, заменить которых не мог ни один учебник. Если была возможность, они так менялись очередью с лентяйками, чтобы попадать на кухню в дни наименее важных уроков или таких учителей, у которых приходилось только зубрить по книге.
Перейдя во 2-й класс, мы не замедлили войти в свою роль "больших", несколько важничали перед младшими классами и находили удовольствие проявлять на их глазах свою свободу. <...>
Во 2-м классе мне уже не приходилось учиться так усиленно, как в 3-м: по всем предметам я шла наравне с подругами и немецкие уроки готовила самостоятельно. Шла я прекрасно, училась все так же усердно и серьезно, но страстного увлечения, с каким я занималась в 3-м классе, у меня уже не было; напротив, глухо, неясно еще для меня самой поднималось внутри меня какое-то раздражение.
Когда в 3-м классе я вся ушла в ученье, я не думала о наградах и не гордилась своими успехами. Честолюбия во мне не было никакого. Ответив урок, услышав ласково сказанное учителем "садитесь" и получив 12 или 12+, я шла к своему месту, счастливая не полученным высшим баллом, а сознанием, что я действительно ответила хорошо, и чувством радостного удовлетворения, которое так ясно выражалось на лице и в голосе учителя. Слава, ходившая обо мне в институте, меня не волновала; встречаясь в коридоре с воспитанницами других классов, я совершенно забывала о ней и не любила, когда меня шумно поздравляли с блестящей отметкой. Меня радовало, что maman, единовластно распоряжавшаяся моей судьбой при поступлении, не имеет повода сожалеть о том, что она сделала; я понимала, что ей приятно гордиться моими успехами, но ее постоянные громкие похвалы, похвалы классных дам, разговоры, шум, дрязги в институте по поводу моего необыкновенного прилежания и блестящих успехов раздражали и озлобляли меня. Я училась не для них, не ради чести института, а для себя; училась потому, что ученье было для меня наслаждением, наполняло всю мою жизнь. Касаясь моих занятий, гладя меня по головке, мне портили наслаждение, словно забрызгивали его постепенно грязью. <...>
Имея больше досуга во 2-м классе, я стала внимательнее приглядываться к учителям и главным образом к Лобанову, которого мы редко видали в 3-м классе и знали мало. Независимой и несколько гордой манерой держаться и холодно-вежливым обращением с нами он не походил на других учителей, и первый год мы несколько робели перед ним. Лобанов считался у нас одним из самых умных учителей; все воспитанницы старших классов "обожали" его почти поголовно. Я тоже ставила Лобанова очень высоко; мне казалось, что вечно преподавать один и тот же курс истории, географии и других тому подобных предметов может и человек обыкновенного ума и способностей, но что такой предмет, как физика, требует от преподавателя недюжинного ума и таланта.
Перейдя во 2-й класс, мы стали чаще видать Лобанова, ставшего у нас и преподавателем математики. Робевшие перед ним в 3-м и выражавшие благоговейное почтение к нему только особенно старательными реверансами, во втором <мы> стали его "обожательницами". Дружелюбнее и проще стал относиться к нам и Лобанов.
Чем внимательнее, однако, приглядывалась я к Лобанову, тем более разочаровывалась в нем постепенно. Первое, что неприятно поразило меня в нем, было то, что он стал являться к нам то черноволосый, то седой. Значит, он красится?.. Зачем?.. Чтобы казаться моложе и нравиться нам?.. Но длинные серебристые волосы шли к нему, смягчали некоторую резкость умного, насмешливого лица; да и искусственная красота и молодость, неприятные в женщине, отвратительны в мужчине. Когда Лобанов являлся на урок черноволосым, я всегда испытывала брезгливое чувство; мне казалось, что, если провести рукой по его волосам, рука будет липкая и черная, как от ваксы.
Не нравилось мне и его отношение к воспитанницам. Нам было известно, что он женат и что у него есть дети; зачем же допускает он обожание воспитанниц?.. Стоят они перед ним молоденькие, хорошенькие, возбужденные, разгоревшиеся; он видит их волнение, знает, что они волнуются из-за него. Зачем же, говоря им привычное "садитесь, довольно", он вкладывает в звуки голоса, в наклонение головы, в выражение глаз и лица что-то такое, от чего сердце их трепещет от счастья? Что ему, женатому и имеющему детей, в девочках- институтках?..
Но более всего возмущало меня его отношение к нам как к ученицам. Несмотря на чрезвычайное старание, с каким мы учили физику, Лобанов не мог гордиться нашими успехами: физический кабинет института был небогат, времени для опытов при одном часе в неделю не было; благодаря этому физика проходилась слишком теоретически и многое, особенно в области электричества, оставалось для нас неясным и непонятным, затрудняя учение и подрывая и самый интерес к науке.
Еще хуже было дело с математикой. Лобанов считал нас неспособными к изучению математики и презрительно-небрежно относился к нашим ответам, ставя хорошие баллы за такое решение арифметических задач и за такие ответы по геометрии, которые сплошь и рядом доказывали и незнание арифметики, и полное отсутствие логики. Арифметику знали мы действительно плохо - ее проходили в средних классах слишком поверхностно, в каком-то специально девичьем курсе, - но зачем он относился к нам так презрительно? Почему, став нашим преподавателем, не приложил стараний, чтобы мы лучше узнали арифметику и научились говорить логичнее и точнее? Пробьет, бывало, звонок, пройдет полчаса, все учителя давно разошлись по классам, а он все прохаживается взад и вперед по коридору, решив, очевидно, раз навсегда, что решительно все равно, будем ли мы толочь воду час или 15 минут.
А между тем Лобанов более, чем кто другой, мог влиять на нас и учить нас. Помню, как однажды он вызвал одну из плохоньких учениц. Речь шла об амальгаме. "...И покрывают амальгамою заднюю часть его" (то есть зеркала), - говорит воспитанница. Лобанов откидывается на спинку стула, насмешливо прищуривает глаза и спрашивает: "Заднюю часть кого?" У всех нас стояло в тетрадях то именно выражение, которое употребила воспитанница, но никто не заметил его нелогичности. Насмешливый вопрос Лобанова заставил нас обдумывать слова и выражения и повлиял на нас гораздо быстрее, чем могли бы повлиять несколько уроков русского языка, где все замыкалось в известные рамки и вертелось на одних и тех же классических выражениях.
Чувство раздражения, поднявшееся у меня против Лобанова, с течением времени усиливалось все более и более; чем выше ставила я его прежде, тем суровее относилась к нему теперь. Он был приятелем с <учителем георгафии> Кейзером, и в перемену они, обыкновенно, прохаживались вместе, один - шагая медленно и небрежно, равнодушный, по-видимому, ко всему, другой - все зорко окидывая быстрым взглядом живых глаз и сейчас же безошибочно уясняя себе положение.
Я никогда не ставила Кейзера на одинаковую высоту с Лобановым, почему и не чувствовала к нему раздражения, но то, что он видел в каждой из нас не только ученицу, но и молодую девушку, возмущало меня. Во мне пробудилось желание осмеять Лобанова и Кейзера, сыграть с ними злую шутку. О своих планах я сообщила одной из наиболее близких мне подруг, умненькой и насмешливой Кате Быстрицкой, решительной и смелой во всем. Она была одной из "обожательниц" Лобанова, кокетничала немножко и с Кейзером, но с удовольствием ухватилась за идею посмеяться над ними. С нею вместе мы составили два письма одного и того же содержания, одно к Кейзеру, другое к Лобанову: "Мужа нет дома. Жду тебя в 6 часов вечера. Вся твоя З. Дмитровка, дом Егорова".
Лобанов, которому я часто подавала лекции, знал мой почерк; поэтому переписать письма взялась Катя, удачно изменившая на всякий случай почерк, мало, впрочем, известный Лобанову и совсем незнакомый Кейзеру.
Трудность теперь была в том, как опустить письма в почтовый ящик, так как ни одна воспитанница не решилась бы просить об этом родных, чтобы не возбудить их подозрений. Оставалось одно - обратиться к истопнику, который исполнял все секретные поручения воспитанниц, покупал для них в известных фотографиях карточки учителей, отправлял письма, которые не должны были попасть на глаза классной даме, и т.п., и которому, если бы это открылось, грозила потеря места, - но устроить это было далеко не легко. <...> Истопник, лохматый мужик громадного роста, попадался нам на глаза очень редко; жил он в каморке внизу, у самого конца лестницы, ведшей в столовую. Чтобы застать его наверняка дома и передать письма, не попавшись при этом никому, надо было спуститься в его конуру часов в пять утра. <...>