Институты благородных девиц в мемуарах воспитанниц - Составление 26 стр.


День прошел, и я очень мало познакомилась и мало говорила со своими подругами. Кроме вышеупомянутых мимолетных набегов со стороны класса, когда все говорили зараз и в один голос и мои волосы, руки, платье подвергались тщательной инспекции класса, не было других продолжительных разговоров. В этот день все институтки были заняты появлением нового учителя, и затем очень много времени уходило на установку пар.

Искусство ходить в паре нам нелегко давалось. До завтрака продолжительная установка пар, после завтрака то же, перед обедом, после обеда, перед сном и т.д. Выйти хоть на йоту из ряда - и остановка всем; одна пара немножко отстанет от другой - опять продолжительная остановка. Кто-то заговорит в парах - опять приведение в порядок. В конце концов мы достигали в хождении парами совершенства, но я, по крайней мере, и многие другие разучивались одни ходить. Идешь одна по коридору - идешь неуверенно и робко, жмешься к стенке и ищешь в ней опоры.

Когда нас повели парами в первый день моего пребывания в столовую, я больше со вниманием, чем с жадностью осматривала длинные столы, там находившиеся. Нас провели через всю столовую и разместили у последнего стола.

Обед наш состоял из трех жиденьких блюд, завтрак - из двух холодных. Все, что нам ни подавали, мне показалось несытно и невкусно.

И неудивительно. Суп всегда холодный и мутный, тонкие ломтики мяса с застывшим жиром или котлеты со смесью жил, жира, размякшего хлеба и, наконец, третье блюдо, не помню что, но, вероятно, или четырехугольные куски красного киселя, или пирог из смоленской крупы, которою начиняли тягучее, липкое и холодное тесто. Это блюдо в особенности нами не почиталось. В начинке не раз находили запекшихся мух, их ножки, крылья и т.д.

Чай, рассиропленный мелким сахаром, нам давали утром и вечером в белых глиняных кружках, и он всегда был холодный. К чаю подавали четвертушку холодной булки и кусочек хлеба. Получались строго размеренные порции.

Через несколько дней, когда израсходовались домашние запасы, я с нетерпением и даже каким-то болезненным чувством ждала часы завтрака и обеда, но, к большому удивлению и огорчению, скоро увидела, что одна из неизбежных сторон жизни в институте - это вечное недоедание и голодание всех маленьких "кофушек", которое, кстати сказать, усиливалось для так называемых плохих учениц и наказанных за что-нибудь. Таких лишали очень часто третьего блюда и булки к чаю. Это наказание практиковалось в особенности в маленьком классе. Отнятые булки и порции отдавались хорошим ученицам, и они не смели отказываться. Постоянно голодая, мы до того жадно ели за столом, что не оставляли ни одной крошки, все старательно прибирали. В старшем классе было меньше этого хронического голодания, было больше свободы в приобретении съестного, затем было очевидно стыдно обнаруживать и не скрывать чувство голода.

Мы же, маленькие, с жадностью и с завистью осматривали столы старших учениц, уходивших раньше нас. На их столах валялись ломтики хлеба, и мы наскоро убирали эти ломтики, делая это искусно, чтобы классная дама не заметила.

Порции блюд были настолько миниатюрные, что только при той неподвижной сидячей жизни, которую мы вели, можно было не чувствовать себя обессиленными. Лучше еще было тем, родители которых жили в городе и кто был в старшем классе, но беда нам, маленьким, кому только изредка пришлют несколько рублей.

Вообще маленькие были везде более загнаны и несчастны, и они с нетерпением ждали поступления в старшие классы, чтобы лучше поесть. В последнем классе как будто меньше голодали, как я упомянула выше, в особенности в те дни, когда дежурили по кухне. В выпускном классе нас якобы обучали кулинарному искусству. Мы поочередно раз в три недели дежурили, но кто был побойчее и храбрее, те выпрашивали дежурства не в очередь; я, по крайней мере, за все время своего пребывания дежурила не более трех раз. Но если мы ничего не извлекали из наших дежурств по части кулинарных знаний, зато эти дни были для нас самыми веселыми и праздничными. Мы ели хорошо, кормили и своих друзей, классных дам, готовили с радостью песочные пирожные, так называемые "шмандкухен", считая для себя особенным счастьем иметь возможность их есть. Мы готовили так называемые образцовые обеды, и каждый раз в числе блюд были "шмандкухен".

В столовой царила тишина, все сосредоточенно ели и среди еды осматривали с любопытством стол и заднюю стенку у входной двери, интересуясь тем, кто стоял за черным столом без передника у стенки, и тем, кто стоял просто за столом. За одну из наказанных мои подруги очень конфузились: дело в том, что для нас, маленьких, было одно позорное наказание, практиковавшееся в столовой. Кто не умел хорошо носить туфли и стаптывал их, ту ставили за черный стол в чулках, а стоптанные туфли ставили перед наказанной на всеобщее обозрение. В день моего поступления была такая наказанная, и это меня страшно напугало. Я весь день ходила на цыпочках, постоянно смотрела на свои ноги, - оказалось, что стоящая без туфель была из нашего класса, и наш стол был особенно сконфужен в этот день.

После обеда нам дали отдых на полтора часа, затем с шести-восьми <часов> нас опять засадили неподвижно сидеть и зубрить.

При свете тусклых ламп, вечно коптящих и издающих запах масла, и в присутствии вечно шмыгающего ламповщика мы готовили уроки на следующий день, причем поочередно с трепетом подходили маленькие к классной даме и отвечали свой урок, опасаясь больше ее гнева, чем неодобрения учителя.

После вечернего чая и продолжительных молитв, причем читающая прочла с большим чувством 50-й псалом Давида, нас повели в третий этаж, в дортуары с зелеными жалюзи, которые мне показались очень большими и зловещими; таких дортуаров на 300 человек было три. На этот раз я пошла охотно туда, так как чувствовала большую усталость и подавленность от обилия разнообразных впечатлений; на следующие дни я со страхом всегда думала о приближении вечера и о часе сна.

Дело в том, что наша жизнь сосредотачивалась прежде всего во втором этаже, где были классы, столовая, рекреационный зал, актовый и православная церковь. Там жили по отделениям, были под постоянным контролем; в третьем же этаже, в дортуарах, нас очень скоро оставляли одних. Хотя была у нас дортуарная ночная дама - роли ее мы даже хорошенько не знали, - но она спала совершенно отдельно от нас. (Мы ее боялись, и в нашем представлении она казалась чем-то вроде ведьмы с Лысой горы. Ей посвящали стихи, разные анекдоты. Проходя мимо ее дверей, почти каждая делала гримасу и, указывая на дверь, приговаривала: "Silence, m-me Haquet dance!")

В нижний этаж мы никогда не ходили, и он был для нас terra incognita. Там были апартаменты начальницы, склад нашего белья, помещения кастелянши, эконома, католическая церковь и больница.

Мы страстно желали бы проникнуть туда, но приходилось быть там только в редких случаях. Изредка нас водили в баню в подвальное помещение и весною гулять в сад. Были еще знаменательные дни, когда мы контрабандой осмеливались ходить вниз, а именно в дни экзаменов. Мы питали глубокую веру, что для успешной сдачи экзаменов обязательно надо пойти помолиться в костел. Православная церковь была всегда заперта. В костел мы ходили поодиночке и там горячо молились, держа в руках тот билет, который желали вынуть.

Своим безмолвием, таинственностью этот нижний этаж производил на нас подавляющее впечатление; он внушал нам суеверный страх, и мы, маленькие, населяли его разными страхами и таинственными призраками. <...>

Поднявшись в третий этаж после утомительного и загроможденного уроками дня, мы, вступив в наши большие и просторные дортуары, стряхивали с себя все заботы дневные и давали волю нашему воображению. Забытые сказки, рассказы нянь оживали в нашем воображении, и к ужасам прошедших детских сновидений присоединялись ужасы настоящего.

После ухода дежурной дамы мы занимались рассказами о совершающихся ужасах внизу; мелькнет ли тень в отдаленном углу дортуара, заскрипит ли дверь, зашевелится ли кто на кровати, заслышатся ли в коридоре чьи-нибудь шаги - и наше напуганное воображение рисует нам ночных призраков, зашедших к нам снизу. Мы плотно закрывались одеялами, прятали головы, не смели дышать и в таком мучительном состоянии не спали ночи. Но изредка мы переживали еще более мучительные ночи. Достаточно было одной из неспавших институток издать какой-нибудь испуганный звук, как всех охватывал панический ужас; поднимался общий стихийный крик, от чего дрожали и дребезжали стекла. Этот стихийный ужас заражал другие дортуары, поднималось неописанное смятение.

Кто бросался инстинктивно к двери и кричал, другие на кроватях кричали. Вдруг, точно пугаясь звуков собственного голоса, все замирали и как окаменелые чего-то ждали. Зато сколько стыда, какая виноватость чувствовались всеми на следующий день. Каждая боялась, что ее сделают виновницей общего смятения, и всеми овладевала робость. Что может быть позорнее, постыднее для благонравной bonne enfant, парфетки, <чем> быть причиной какой-нибудь истории и скандала. Казалось, что весь мир узнает об этом и никогда никому в жизни нельзя будет смотреть в глаза спокойно и с чистой совестью.

Но были и спокойные дни, и тогда жизнь шла своим нормальным порядком в дортуарах. После прихода в дортуар каждая из нашего класса прежде всего тщательно смачивала пелеринку и белый передник и складывала их под подушками, как под прессом. Это делалось ввиду требования классной дамы, чтобы передники и пелеринки были не смяты; затем некоторые ложились на пол с целью придать прямоту своей спине, в иных местах слышалась горячая молитва и стук от бесконечного числа поклонов. Самые храбрые и enfants terribles подходили к еле мерцающему ночнику и там читали или учились, пока не заслышат чьих-нибудь шагов.

После таких спокойных ночей институтки просыпались на следующий день веселыми и бодрыми. Каждая бежала впопыхах к огромному резервуару с множеством кранов и старалась захватить место за умывальником, чтобы тщательнее вымыться, так как каждый день осматривали наши руки и ногти. Иные, более вялые, доходили до слез, видя, что время идет, а им приходится все выжидать очереди, стоять около медного резервуара, перебросив полотенце через плечо.

В первый день моего пребывания ночь прошла благополучно. На следующий день утро было солнечное, радостное.

Была ранняя осень, и нам объявили в классе, что нас поведут гулять в сад.

После различных назиданий и 10-минутной стоянки в парах нас повели наконец в сад после 12 часов. Я опять прошла через парадную дверь, у которой стоял и улыбался одинаково добродушно наш Илья. Видна была какая-то особенная близость его к институткам и их к нему. Ему улыбались, молча как бы о чем-то вопрошали, некоторые тихонько спрашивали: "Есть ли мне письмо?.. Будет ли скоро письмо?.. Дайте мне письмо... Достаньте мне письмо... Когда я получу письмо?.." и т.д.

Мы прошли парадную дверь, вошли во двор, а оттуда в сад. Как ни грустно мне было на душе и ни тяжело <видеть> опять дверь во дворе, где недавно еще я шла со своей теткой и где бессознательно я прощалась со всем своим детством и со всеми близкими сердцу, но все-таки я не могла не полюбоваться зданием института, не почувствовать, что я попала в какой-то величественный, таинственный и заколдованный замок.

И действительно, вид института один из самых красивых в Киеве <...>. Еще подъезжая к нему, я любовалась его живописным видом, любовалась белизной его стен, таинственно выглядывавших из кружевной и яркой зелени. Грандиозно поднимаясь на вершины большого подъема, он господствовал над окружающей местностью своими белыми стенами и золотым крестом. Здание института замыкалось со всех сторон садом и большим двором; с фасадной стороны красовалась золотая надпись: Институт благородных девиц.

Вместе с зданием поразил меня и восхитил институтский сад, и именно потому, что в нем были уголки, которые манили своей таинственностью и недоступностью, он был тенист и холмист, круто спускался ко рву. За рвом шел высокий забор, скрывавшийся за целым рядом густо разросшихся кустов, и вот нас томительно дразнил и постоянно горячил наши головы вопрос: а что делается за этой глухой стеной, как живет и дышит этот чудный, фантастический город? Мы забегали быстро в самые отдаленные уголки и выжидали разгадки; но в саду все так же было безмолвно и пустынно, до нас доносились неопределенные глухие звуки, которые, точно волны, не доходили до берега и опять исчезали.

Город оставался для нас, пока мы жили в институте, чужд и мало известен. Изредка, в очень редких случаях, нас водили в Киево-Печерскую лавру, в Михайловский собор; но эти путешествия совершались, как в тумане. Мы быстро проходили улицы, с поспешностью возвращались, и затем все быстро забывалось, точно показывали нам китайские тени. Такие исключительные прогулки совершались в старших классах. Весною и летом нас водили купаться по безлюдным улицам, в пять часов утра, чтобы мы никого не встретили.

Со двора тоже ничего не было видно, так как он обнесен был с одной стороны высоким дощатым забором, с другой - решеткой, наглухо забитой железными досками...

Возвращаясь в классы, мы опять встретили у дверей предупредительно и добродушно-фамильярно улыбавшегося нам швейцара. Этот добродушно-ворчливый, самоуверенно, лукавый Илья был настолько типичнейшим представителем институтского жизненного строя, его роль в нашей жизни была настолько велика, что в ряду моих воспоминаний он не может быть забыт.

При нашей оторванности от всего мира он был звеном, соединяющим нас с дорогими нам существами. Что бы мы ни делали, чем бы ни занимались, Илья был всегда у нас в думах. Гуляем ли мы по коридору в рекреацию, мы с напряженным вниманием смотрим на стеклянную дверь, из которой мог бы показаться Илья. Вот он показался; бежишь к нему навстречу, пытливо глядишь ему в лицо, в руки, жадно ловишь надпись на конверте письма, которым он небрежно машет: "Вот письмо от родителей m-lle..." Вот он, вестник радости и счастья! Или сидишь в классе, повторяешь урок, вдруг слышишь выкрик Ильи: "Приехали к m-me..." - причем он, зная свою силу и чару своих слов, не сразу называл фамилию, а еще медлил и, лукавя, оглядывался, улыбался. При звуке его голоса лихорадочно и с волнением выскакивали и бежали ему навстречу. Бывало, даже знаешь, что недавно было письмо, что еще не время ехать на каникулы, но при его появлении усиленно бьется сердце, и бежишь к нему, точно он чудодей. Он, можно сказать, был центром, около которого вертелись наши радости и горести; но чаще всего он был невидимой и недоступной для нас силой. Идти к нему, в силу институтских обычаев, мы не смели; как я уже сказала, забираться в нижний этаж нам было строго запрещено...

Мы вернулись в классы и опять принялись за занятия. Строго, до мельчайших подробностей определившийся режим нашей жизни, точно правильное движение часового механизма, дал мне возможность скоро познакомиться с порядками и правилами институтской жизни; через несколько дней я стала свыкаться с своим положением, но не могла отделаться от чувства страха и угнетенности, которое я почувствовала, вступив в институт.

Прежде всего я перестала быть в собственных глазах определенным лицом. Я стала для всех "кофушкой": бесправным, мизерным и вредным существом - и должна была быть с этой кличкой два года, а это - вечность для впечатлительного существа. "Кофушка, иди сюда!" - командовали старшие. "Кофушки шумят, что за безобразие! Silence!" - грозно кричит классная дама. "Кто упал?" - спрашивает "зеленая" свою подругу. "Кофушка!" - презрительно отвечает та. "Кто заглядывает в класс?" - "Кофушка", - пренебрежительно отвечают. "Бегите скорее, кофушка!" - торопит старшая с поручением. "Не шаркайте так ногами, кофушка!. " О, это ужасное слово преследовало нас повсюду и везде. Сделаться "серенькой" - это значит из бесправных попасть в принцы, а сделаться "зелененькими" - попасть в короли, и мы денно и нощно думали, как бы попасть из одного разряда в другой.

Прохождение всего нашего курса совершалось в шесть лет, но классов было три, с двумя отделениями каждый и с определенным цветом платьев для каждого класса, откуда и получались названия: "кофушки", "серенькие" и "зеленые". Из одного разряда попадали в другой через два года.

Итак, я прежде всего почувствовала какую-то беспомощность, заброшенность, загнанность, и источником этого был весь строй нашей институтской жизни; чувство страха и безотчетного гнета преследовало меня постоянно. Атмосфера официальности, чинности, холодности, мне кажется, сильнее ощущалась именно в нашем классе, так как я попала к одной из самых суровых классных дам, старой девице, богомолке, неуклонной и требовательной в самых мельчайших и тяжелых своих распоряжениях. Она не только нас преследовала за то, что мы делали, но и за то, что мы думали.

Мы точно затаили в себе какие-то злые, преступные мысли относительно всего того, что она говорит, требует; мы - дети, Бог знает откуда пришедшие и приехавшие, - в ее глазах были олицетворением какого-то прирожденного зла. Когда мы целовали ее в плечо или целовали руки, мы делали это не от души; мы с фальшивой покорностью выслушивали ее выговоры и т.д.

Перешагнув двери института, мы должны были забыть нашу семью, родину, обстановку нашей жизни, наши бывшие радости и жить главным образом тем чувством, что мы нехорошие дети, испорченные, обязанные любить и уважать только классных дам и свое начальство. Даже тогда, когда мы становились старше и должны были готовиться к выпуску, наша жизнь замыкалась только в узком круге институтских интересов. Последний год нас не пускали на каникулы, и мы еще больше отдалялись от дома. Хотя нам жилось легче, но нам не позволяли думать о будущем, и мы никогда не думали о нем.

Внутренняя жизнь все время подавлялась какой-то тяжелой, неизбежной рукой, по крайней мере, из своего институтского детства я не помню ни одной шалости, ни одной ласки, ни беззаботного смеха; не пришлось слышать ни одного слова от классной дамы, которое вызывало бы на откровенность, непринужденную сердечность.

Одно только удовольствие мне было доступно и памятно - это по вечерам в праздничное время идти наверх в третий этаж, садиться на ступеньках, ведущих на хоры, вместе с сестрой; к нам присоединялись еще три наши землячки, и мы образовали так называемую "могилевскую кучку", занятую только семейными разговорами, воспоминаниями о проведенных каникулах, о будущих наших поездках. Мы хорошо учились, вели себя как bonnes enfants, и нам позволяли таинственно перешептываться. Эта кучка так прочно сплотилась, так редко разъединялась, что даже классные дамы своим молчанием узаконивали ее существование. Часы, проведенные на этих ступеньках, были лучшими для меня в нашей институтской жизни; в этой кучке я свободно дышала и забы<ва>ла свою вечную угнетенность и отчужденность от своей семьи и от света.

Теперь, когда всякое воспоминание детства и молодости дорого, когда так хочется побывать там, где вы учились и проводили детство, трудно себе представить то безотчетное чувство страха и какой-то грозящей опасности, которое внушал мне вид института. Я это чувство испытывала всякий раз, когда возвращалась с каникул.

Вступая в здание института, мне казалось, что после ощущения света и теплоты я вступала в какую-то леденящую, могильную атмосферу. После скромной, уютной домашней обстановки мы думали, что попали в мир каких-то недоступных, но враждебных для нас и таинственных существ.

Назад Дальше