Наконец сегодня подошли к острову: он уже в виду, на глазомер занимает почти полгоризонта. Берег неровный, изрытый: то холм, то едва видная узкая полоса, то громадный гранитный утес. Но все еще сливается в одну массу и в один цвет - синеву, колорит всякой дали. В шесть часов вечера подошли ближе. Нас, от берега и рейда, отделяет длинная гряда коралловых рифов, в которой есть только два узких, как ворота, входа; ночью войти нельзя - как раз стукнешься о камни. Последние или скрыты под водой, или показывают свои ослепительно белые, омываемые водой и обвеваемые ветром головы: точно зубцы гребня или крепости. Прочие наши суда уже на рейде, корвет "Оливуца" и транспорт "Князь Меншиков". Оттуда приехал офицер и сказал, что он уже был на берегу, что прежде нас заходили американские суда, ушедшие в Японию, и оставили на Лючу несколько больных матрос и двух офицеров да груз каменного угля для своих пароходов. Мы бросили якорь в виду берега, недалеко от каменных рифов, и легли было спать, надеясь завтра быть на рейде, за каменной стеной, в безопасности, гулять по новому берегу, познакомиться с жителями. Все мечтали о сюрпризах, о подарках…
Ночью задул крепкий ветер, началась сильная качка. <…> Надо помнить, что мы стояли на якоре не на рейде, не в гавани, закрытой со всех сторон от ветра и моря, а в самом океане, на просторе, где ветрам и волнам полный разгул и свобода. Стали травить канат, то есть выпускать более и более каната, чтобы он не натягивался от напора ветра и не подвергался опасности лопнуть. Кажется, было вытравлено до восьмидесяти сажен прежде, да теперь стали прибавлять еще. Весь канат имеет до ста пятидесяти сажен длины. Кругом была непроницаемая мгла. Дождь хлестал с остервенением, в воздухе реяли огненные струи, ветер ревел, заглушая гром. Того и гляди, подрейфует, то есть силой ветра потащит судно и с якорем, а сняться в темноте, среди рифов, и думать нельзя. Все поглядывали заботливо друг на друга. Спать - отложили попечение. Да и качка была такая, что с постели сбрасывало. Ну как приткнет к каменьям? Через час волнением разобьет судно в щепы. До полуночи мы были в сомнительном положении. Потом, о счастье! с переменой течения переменился и ветер, стал дуть от берега к морю, в простор. Проглянула луна, звезды, стало тепло… Пойду гулять.
Не надо ни на что полагаться слепо в жизни: судьба как будто подкарауливает человека, когда он перестанет оглядываться вокруг, не летит ли откуда-нибудь камень, и только забудется - она и отрезвит его от забвения, как отрезвила нас. Больно от спокойствия и беспечности возвращаться к тревожному чувству тоски! Нам предстояло провести еще сутки на рубеже жизни и смерти. 30 января начали было сниматься с якоря, но вдруг набежал с моря шквал: это бурный и внезапный порыв ветра. Отдали другой якорь, и от этого положение наше стало вдвое хуже. Выдайся час или два тихие - и мы успели бы вытащить один канат и один якорь, но наматывать двести сажен вместо ста, вытаскивать два якоря - надо два времени и две трудные работы. Вдобавок к этому якорная цепь за что-то задела; долго провозились за этим и стали поднимать второй якорь: в шпиле (на который наматывается канат) перевернулось что-то: ряд неудач! и он не пошел. Опять новая, непредвиденная возня и работа, и все на счет коротенького выдавшегося нам периода сносной погоды! А между тем порывы ветра повторялись все чаще. <…> "Дрейфует!" - закричал вдруг наблюдавший за лотом штурман, и закричал особенным голосом, какой является только в необыкновенную минуту: нас, с невынутым еще якорем, быстро тащило парусами - прямо на рифы… За этим криком следовал момент всеобщего оцепенения и тягостного молчания. "Отдать якорь! марсо-гитовы тянуть!" - раздалась в одно время команда - и в одно время загремела цепь, бухнул якорь в воду и паруса исчезли. Фрегат остановился: мы свободно вздохнули. Перед нами, менее нежели в полуверсте, играли буруны, неистово переливаясь через рифы: солнце ярко озлащало сверкавший в глазах наших поток жемчуга, алмазов и изумрудов, кипевших, крутившихся и исчезавших в белой пене бурунов, и еще ярче обливало золотом зеленый, смеющийся берег. Вблизи зияющая могила, за ней глядела на нас жизнь, со всей роскошью и красотой! Вы видали, как вода кипит и бурлит под мельничным колесом: представьте исполинское колесо, на версту или более роющее воду. Океан свободно катит волны и вдруг разбивается о каменную стену! Он как будто толкал нас туда, в клокочущую бездну, и мы упирались у порога ее, как упирается человек или конь над пропастью. Ветер все крепчал, и нам оставалась борьба с океаном и вопрос с сомнением, кто одолеет? Останемся ли мы, или… Смерть от нас в двухстах саженях: как надеяться, что канат, даже два, устоят против напора ветра, волн и тяжести огромного судна? <…> Зыбь идет ужасная; длинные океанские волны играют судном, как скорлупой; качка килевая, то есть вдоль фрегата, который поднимает высоко нос и бьет им со всего размаха о воду… Мы ходим под страхом, в томительном ожидании, все носят в себе тупое чувство тоски, неизвестности, стараются не глядеть друг на друга, отворачиваются, но беспокойные взгляды падают все на одну картину, все на жемчужно-изумрудную длинную, теряющуюся вдали полосу белых волн - в свирепой игре с ветром: чу! как воет: memento mori (помни смерть!) слышится в этом реве! А дальше, дальше - равнодушный, неподвижный берег: все дремлет там в покое, все дышит и блещет теплою, радужною жизнию. Под защитой его стоят и не шелохнутся наши суда, по берегу видны кровли, движутся фигуры людей, счастливых конечно! Туда бы!
Как ни быстро убрали паруса и отдали якорь, а нас в это время успело отнести более кабельтова (кабельтов - сто сажен) к рифам. <…> Но каково, однако, сутки глядеть в глаза смерти! Говорят, кому случалось на один миг стать с ней лицом к лицу, те седели. Может быть, оттого именно, что один миг, а в сутки можно и привыкнуть немного… даже умереть. К чему не привыкает человек! Если б лопнул канат, надежды к спасению не предстояло, а если б у кого и затаилась она, так сейчас найдется услужливый товарищ, который очень обязательно и обстоятельно докажет, что она тщетна. "Как тут спастись? - говорил мне один, - шлюпки с наших судов, конечно, бросятся на помощь, да ничего не сделают: к бурунам подъехать им нельзя, их как щепки втянет и измелет о камни. А если и подъехали бы - что толку? Разве посмотреть, из любопытства, как будет бить фрегат о каменья, как посыплются пушки, люди, как мы будем нырять один за другим в бездну: в этакую погоду им надо взять полное число гребцов на шлюпки, иначе не выгребут: много ли же останется места для четырехсот утопающих? Да где тут!" - заключил он, махнув рукой на рифы и отворачивая глаза в другую сторону. Смельчак С[авич] приехал в вельботе навестить нас, как приятель приходит навестить безнадежного больного, вперит в него любопытно-сострадательный взгляд, постоит, вздохнет и печально отойдет прочь. Я смотрел, как он понесся по океану в утлом вельботе, назад, за рифы, на корвет, в мирную пристань, где ни печали, ни воздыхания не было. Волны ужасные; за третьей, за четвертой волной вельбот вдруг пропадал из глаз, с мачтой, с парусами, и потом опять вылезал на пятую волну, точно из ямы, медленно, неловко, сначала носом, потом уже кормой, и не успеет стать прямо, как вдруг провалится, и минуты три не видать его, думаешь, пошел ко дну… нет, вон вылез! Долго следил я за ним, отчасти любопытными, отчасти завистливыми глазами. "Отчего же было не поехать с ним?" - может быть, шевелится у вас вопрос в голове. А какое я имею право? Всем, конечно, хотелось бы быть на берег), а всем нельзя. Начальник экспедиции, капитан имели полную возможность уехать, но кто же это сделает? Никому и в голову не приходило об этом. Такое эгоистическое попечение о своей жизни встречено бы было - уж я и не знаю чем. Но как ни любопытно было смотреть в глаза смерти, однако ж надо было все-таки поддерживать остаток жизни, хотя, может быть, очень краткий, обедать, спать. В кают-компании - ничего особенного: по-прежнему читают, пишут; курят: почему ж и не покурить, не почитать перед смертью? "А если канат не лопнет?" Эта надежда даже внушает некоторым веселые мысли: вон Б. по обыкновению дразнит У.; сердит 3.; этот последний по обыкновению хохочет. К ночи все легли спать, конечно занятые одной мыслию… Утром солнце кротко сияло над укротившимся океаном, буруны с журчаньем тихо переливались через каменную гряду: мы залюбовались, глядя на нее. Мы чуть-чуть скользим мимо рифов, минуем вход и подбираемся к берегу. Берег блещет яркими лучами солнца, улыбается, как будто поздравляет с избавлением от опасности. А ночь, а тоска, томительное ожидание? Э! подите! до того ли? Зовут на берег: прощайте!
Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. и М. А. Языковым. Остров Камигуин, порт Pio-Quinto, 13 (25) марта 1854 года:
Не только вы, мои малосведущие в географии друзья: Михайло Александрович и Екатерина Александровна, но и все наши приятели, члены Географического общества, едва ли сразу, без справки, скажут, откуда я к вам пишу, что это за остров Камигуин? Зачем я туда попал, спросите вы. Скажу вам сначала это, а потом что-нибудь другое. Остров Камигуин принадлежит к группе Филиппинских островов. <…> Возьмите общую карту Азии или просто обоих полушарий, и к югу от Китая и Японии Вы увидите как будто засиженное мухами небольшое пространство: это и будет архипелаг Филиппинских островов. Их всех до тысячи: у одной из этих тысячных долей, отмеченных на карте точкою, лежащей немного к северу от главного острова Люсона, стоят в затишье, в порте Пия V, наши два судна, прячась от англичан. Если у нас с ними война, то конечно они не замедлят явиться из Китая со всеми своими фрегатами и пароходами в Восточный океан искать и взять нас. Наши отдаваться не намерены, предпочитая, если не одолеем, взлететь на воздух. Не одно опасение встретиться с англичанами заставило нас зайти на этот покрытый сильною тропическою растительностию, но безлюдный островок: судно наше все более и более напоминает, что ему пора на покой. <…> Еще во время выдержанного нами в июле прошлого года тифона грот-мачта зашаталась у нас, а в нынешнем году погнулась набок и фок-мачта и на днях дала трещину. Надо было куда-нибудь забежать, чтобы взнуздать ее немножко, пока придем на север, в свои колонии, и дождемся там Дианы. В другое время мы сейчас же бы зашли в Шанхай, Гон-Конг, а теперь того и гляди началась с англичанами война: эти порты в их руках и мы попались бы к ним живьем. Нейтральных портов вблизи нет, кроме Манилы (на Люсоне) да Нагасаки. Но англичане не уважают нейтральных прав, потому что и Испания, и Япония слабы и помешать им не в силах.
<…>
В последний раз я писал с <…> нашим курьером, лейтенантом Кроуном, в декабре. <…> Вскоре после его отъезда мы вторично пошли в Японию, в Нагасаки. Она так надоела нам, эта Япония, что никто из нас, ни за какие коврижки, не согласился бы отправиться в Едо. Во всем застарелое младенчество; наивная глупость в важных жизненных и государственных вопросах и мудрость в пустяках; лицемерие, скрытность, ребячество, юбки, косички и поклоны - все это надоело. На меня находит хандра при одной мысли, что, может быть, еще придется заглянуть нынешним летом опять туда. Последний месяц нашего пребывания там был довольно, впрочем, занимателен: в Нагасаки прибыли из Иеддо два важные лица с большой свитой для переговоров с адмиралом. Мы через день ездили в Нагасаки, обедали там по-японски, полномочные два раза были у нас и провели по целому дню. Они были поражены, по собственному признанию, всем, что видели у нас: нашим приемом, угощением, музыкой, разнообразием и богатством подарков, видом большого судна, артиллерийским и парусным ученьем, всем, всем и, между прочим, отличной вишневкой и шампанским. Оттуда мы отправились на Ликейские острова (Лю-Чу) (вот опять Вам случай сказать Ваше милое не знаю где). Я много читал об этих островах, о наивности жителей, о их гостеприимстве, смирении, кротости, патриархальном образе жизни и прочих добродетелях золотого века и считал все это за шутку первого посетившего их Базиля Галля. Но, к удивлению моему, я нашел, что картина его этой брошенной среди океана идиллии далеко не полна. Представьте, что все так, как он пишет, по крайней мере наружно. Действительно - это ряд восхитительных долин, холмов, журчащих ручейков под темным сводом прекрасных разнообразных деревьев. Везде обработанные поля, труд и довольство. На берегу нас приветствовали какие-то длиннобородые старцы, с посохами в руках, с глубокими поклонами, с плодами. <…>
С этих блаженных островов пошли мы в Манилу и через неделю, из глуши, вдруг очутились в месте, тоже отчасти сказочном, хотя в другом роде. Что это за ералаш! Вот, например, длинные улицы, с висячими сплошными балконами, с жалюзи, из-за которых выглядывает бледная, черноглазая испанка чистой крови или заспанное лицо какого-нибудь dottore Bartholo; с монастырями, с толпой монахов всевозможных орденов, метисов и индейцев. Тут тишина, сон и лень. Но выйдешь за стены испанского города, картина меняется вдруг: с одной стороны деятельная, кипучая торговля между полунагими полубритыми китайцами, которые по влиянию и многолюдству играют важную роль, с другой - деревни тагалов (индейское племя), которые во сне и лени не уступают своим господам - испанцам, которые все - нищие, живут в каких-то птичьих клетках, но которые ни в чем не нуждаются. Одеваются в материю домашней работы из волокон дерева, пища над головой или под ногами - банан и рис. Наслаждения - стравить петухов и выиграть заклад. А за этим за всем идут поля и плантации. Какие поля, какие леса и деревья!
Я каждый день, лишь спадет жар, углублялся в эти нескончаемые темные аллеи из бамбуков, пальм, фиг, хлебного дерева, саго (я называю здесь только то, что знаю, а сколько незнакомых!) и все не мог привыкнуть к этому зрелищу. Я жил в отели и утром осматривал город, ездил (здесь никто не ходит пешком, кроме простого народа) по лавкам. С полудня до 4-х часов все спят: я свято соблюдал этот обычай. Зато вечером - в коляску и в поля, оттуда на публичное катанье, вроде как у нас у качелей, оттуда на Эскольту есть мороженое, потом на площадь слушать превосходную полковую музыку, потом ужинать, пить чай, сидеть на веранде, любуясь на тропическую ночь, лунную, с удивительными звездами, теплую, даже жаркую. Все идут после этого спать, а я раздевался в своем номере до невозможности и, кусаемый до невозможности же комарами, при свете подлейшего ночника с кокосовым маслом (couleurs locales) - писал… Со мной бодрствовали ящерицы да канкрля, как называет хозяин-француз огромнейших, более вершка, летучих тараканов. И те и другие бегают по стенам, не делая никому вреда. Что же я писал - спросите Вы. Да записывал: то о Маниле, то доканчивал о мысе Добр<ой> Н<адежды>, то чего не кончил в свое время. Делал это просто, не мудрствуя лукаво, с свойственным мне беспорядком, начиная с того, чем другие кончают, и наоборот. Дурно, бестолково, ничего нового, занимательного; занимательно будет только для меня одного, если только в мои лета, с моими недугами, станет у меня еще охоты вспоминать о чем-нибудь. Мой собственный, частный портфель набит довольно туго пустяками, это правда, но уж больше туда не лезет, и я думаю, по случаю этого естественного препятствия, кончить, положить перо туриста и взяться за должностной свой труд, который отстал. Адмирал несколько сердится на меня, что официальный журнал остановился и нейдет вперед. Да как ему идти? Мне никто не помогает: специальных ученых у нас нет, а записывать происшествия нашего плавания так как они есть не стоит, выходит пусто; о морском деле я писать не могу. Да и некогда было: в Японии было много бумаг, много прямого дела, а остальное время мы всё шатались по морю: а там немного напишешь: при малейшей качке нет средств писать, в жару тоже, спрятаться здесь негде. Впрочем, мы так мало были везде у берегов, что от нас никакого журнала и требовать нельзя.
Иван Александрович Гончаров. Из очерка "Двадцать лет спустя":
Открылась Крымская кампания. Это изменило первоначальное назначение фрегата и цель его пребывания на водах восточного плавания. Дело, начатое с Японией, о заключении торгового трактата, должно было прекратиться. Адмирал решил идти к русским берегам Восточной Сибири… далее нельзя было предвидеть, какое положение пришлось бы принять по военным обстоятельствам. Может быть пришлось бы, по неимению известий о неприятеле, оставаться праздно в каком-нибудь нейтральном порте, например Сан-Франциско, и там ждать исхода войны.
Я испугался этой перспективы неизвестности и "ожидания" на неопределенный срок.
Притом два года плавания не то что утомили меня, а утолили вполне мою жажду путешествия. Мне хотелось домой, в свой обычный круг лиц, занятий и образа жизни.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Евг П. и Н. А. Майковым. Остров Камигуин, порт Pio-Quinto, 14 (26) марта 1854 года: