Не подозревали Вы и того, что Вы едва успели миновать Тверь, а у меня в голове, неправда, в душе, созрел уже план прилагаемой при этом главы романа, Вы еще не огляделись в Москве, а план был уже набросан на бумагу, теперь переписывается и завтра посылается к Вам - не того романа, который должен быть готов через полтора года во имя Ваше (имеется ввиду "Обломов". - Сост.), а того, который начался в душе героя и Бог весть когда кончится. Это одна из больных, жалких страниц романа: за что на Вас ляжет печальная обязанность читать ее. Дружба героя тяжела. Я даже в сомнении, посылать ли эту исповедь героя, довольно безобразную, как рана, которую человек пытается показать другу только потому, что надеется возбудить ею не отвращение, а участие. У героини много власти - во взгляде, в голосе, в слове: за отсутствием двух первых, благотворно может действовать последнее и уже подействовало. Посылаю еще и потому, что Вас это может позабавить, заставить не раз улыбнуться, а местами Вы не без участия увидите, как мучительно герой допытывается узнать героиню до самой маленькой веснушки на лице, до крошечного пятнышка на совести, чтобы любить ее или без сомнений, или прояснить их и любить со всеми пятнышками и веснушками. Ужели Вы без любопытства посмотрите на эту борьбу, из которой ему выйти поможет только - или забвение им героини, или ее горячее участие. Я тоже принимаю участие в герое: мне жаль его. Того участия, которого ему недоставало в жизни, он уже не найдет, и ему предстоит одинокая и печальная старость. Позади у него мало доброго: он увлекался иногда без пути и толку и часто страдал оттого, что чересчур добросовестно смотрел Бог знает на что. Вот источник его сомнений.
Прежде нежели скажете что-нибудь о самом отрывке, не скажете ли, если можно поскорее, о том, что Вы его получили. Сегодня я взял Ваш браслет и булавку: отдам их Николаю Ап., который будет отправлять портреты. Я уже писал, что я насильно взял один из них, но его на время отнимают от меня, чтобы сделать новую фотографию. Я возьму себе еще оттиск с последнего портрета, он хорош, и все это спрячу в глубине бюро. <…>
Зачем это Вы уехали отсюда? Или бы Вы не приезжали, а если приехали, то не уезжали бы никогда. <…> Вы обещаете мне письмо - сколько надежд и радостей! Потом, может быть, ответите на отрывок - отрывком же? Да? Буду ждать.
Здесь началась обыкновенная жизнь, какая была до Вас: да что в ней? Никуда и ничего не хочется. Я уже уклонился от нескольких вечеров и обедов. Теперь вечер: я не выходил, пишу и не скучаю. Этого со мной давно, да, кажется, никогда не случалось.
У Майковых все то же. Вчера в воскресенье особенно живо вспоминали Вас. <…> Ко мне время от времени подходили Евг. П., Старушка, с вопросом: отчего я мрачен, апатичен, неподвижен, а другие замечали просто, что я "толст". У меня вертелся на языке каламбур, что я "отолстел" совсем, но я умолчал. <…> Что за погода: дождь льет, слякоть. Это право оттого, что Вы уехали. <…>
Глупо письмо: где же взять ума? Ведь Вас уже нет. При Вас у меня были какие-то крылья, которые отпали теперь.
Иван Александрович Гончаров - Елизавете Васильевне Толстой. 28 октября 1855. Из Санкт-Петербурга:
<…> Это печальное обстоятельство, т. е. неполучение от Вас писем, дало мне повод вынуть из бюро Ваш портрет, поставить против себя и вот эдак с вами беседовать. Доведя до сведения вашего, нежнейший (по цвету лица, по крайней мере) друг наш Елизавета Васильевна, об этом участии небольшого кружка Ваших поклонников и поклонниц во всем, что до Вас касается, упомяну, между прочим и о том, что последний, заказанный Вами портрет уже готов, но только вчера утром мог быть выдан, за отсутствием солнца, в двух экземплярах, из которых один я, по данному Вами дозволению, взял себе. <…> Сходства много, но Вы на портрете годами пятью старше - и потом, где тут Ваш сияющий умом и добротой взгляд, где мягкость линий, так гармонически сливающихся в волшебных красках румянца, белизна лица и блеск глаз? Этого нет, но все дополняется памятью сердца, многими неизгладимыми следами Вашего присутствия, словом, Вы живете здесь между друзьями и долго будете жить силою красоты наружной и внутренней. Аминь.
Мы оба с Николаем Ап. в одно утро, только часом раньше один другого, заходили за портретами, и обоим нам Левицкий горько жаловался на "друга Вашего детства", что он заезжал к нему вечером и "этот мальчишка, какой-то корнетик, фат, дрянь" (его выражения)… тут он назвал также его фамилию, как и я называю, "нашумел, накричал, чтоб ему отдали портреты, заносчиво требовал, чтобы прислали ночью, что работают дурно, зачем это не готово, он едет и т. п." Левицкий отвечал, что если бы портреты и были готовы, то он их не отдаст, потому что, без приказания, женских портретов никому не отдает, что он знает только Майкова и Гончарова, знакомых с нею, и отдаст им, а не ему. "Я не хочу знать ни Майкова, ни Гончарова, возопил друг детства, я еду, зачем не готово? Да скажите Майкову, чтоб он прислал мне какой-то салоп. Эти бабы!…" - заключил он с досадой. Это - подлинные слова, переданные Левицким мне и Ник. Аполл. <…>
Сообщаю Вам об это единственно по желанию Евгении П. и еще более потому, что, может быть, по ее предположению, Вы извлечете из этого для себя маленький опыт. Она, как и все здесь друзья Ваши, не только любят Вас, но и уважают: иначе, ни одною любовью без уважения, ни одним, конечно, и уважением без любви, такого общего благоприятного впечатления сделать нельзя, какое сделали Вы. Все тронуты Вашей красотой, изяществом, добротой и умом, всем, чем наградил Вас так щедро le hazard, но вместе не менее тронуты и достоинством, с каким это все Вами поддерживается. От этого, вероятно, Евг. П. и дает Вам эти, по ее мнению, нелишние советы и предостережения. <…>
Сделать еще маленькую сплетню? Извольте: для Вас чего не сделаю? Одна очень добрая особа заметила: "Зачем это она едет с ним: мне это не нравится?" Я, в оправдание, должен был сказать, что он, кажется, интересуется видеть другую, а потом прибавил, что ведь она ездила иногда здесь с другим домой, или из дома <…>. "По городу, 2 версты, а не 100 верст, и потом не с 20-летним мальчишкой и наконец"… Тут этому другому сказан был комплимент, который скучно повторять. Надеюсь, Вы не рассердитесь на меня за это эхо, как и за все другие эхи: Вы сами сказали - пишите все - и уверили, что я все-таки буду "приятен". Посмотрю, так ли это. Надеюсь, что если это письмо и не застанет Вас в Москве, то его перешлют Вам в деревню. Прощайте.
Что если вдруг от Вас завтра письмо придет? Это ничего, что на него опять к Вам скоро придет ответ? Вы скажите откровенно, если это Вам не нравится, я тотчас замолчу и как в воду кану.
Иван Александрович Гончаров - Елизавете Васильевне Толстой. Pour et contre. Продолжение из письма от 20 октября 1855 года:
"Кому она подарит?" - "Да хоть этому, которому поручено отвезти их в Москву". - "Юноше, мальчику: Вы не в своем уме. Порядочная женщина дарит свой портрет с величайшей разборчивостью и осторожностью, а она, с ее умом, тактом! Да ему и не дадут этих портретов, их отошлют по почте". - "Что ж такое, что мальчик, да тут есть конь, она любит это, и притом ее девиз не оставлять недовольных". Хозяйка не слыхала этого, она перешла в другую комнату и ворчала мне в ухо: "На станцию она приехала с заплаканными глазами и высохшими от волнения губами…" "Это оттого, что она прощалась с M-me Якубинской, - заметил я, - та была так добра к ней"… "Неправда, - крикнул он на меня, - я знаю, с кем она прощалась. Она охотно соглашалась, чтоб мы не приходили провожать ее, а когда мы настояли на том, он не пришел"… "Потому что был en grande tenue", - подсказал я. В это время женский голос вдруг сказал громко в гостиной: "Я пила у ней кофе в одно утро, и этот юноша был там: она настоятельно приказывала ему явиться в Москву, чтобы проводить ее в деревню"… "Слышишь", - заметил мне мой приятель и изменился в лице. "Не может быть, - сказала хозяйка, - верно, она пошутила, что ей до этого мальчика!" "Я сама слышала, это было при мне, - прервал опять женский голос. - Смотрите же, сказала она, я вас жду в Москве и без вас не поеду"… Дело было плохо, и мне становилось трудновато защищать ее. "Это он не для нее, а для кузины едет", - шепнул я ему. Он топнул на меня ногой. "Неправда, - сказал он, - ты эдак поверишь, что она обедала у Н. Нет, она берегла его про запас. Она знала его с малолетства, а она любит друзей детства. Так вот отчего она два дня не давала знать о себе, когда воротилась из Царского, с ужасом прибавил он: ей нужно было видеться с ним, а при других не хотелось"… Я засмеялся. "Я удивляюсь, что тебе за дело, - сказал я, - что она подарит один портрет этому… как его, Мертвецов, что ли, или пошлет другой в Малую Азию, третий в Казань и т. д. и устроит так, чтоб все были довольны ею? По какому праву ты строг и взыскателен к ней? Ведь только по праву ипохондрика"… "Друга"… "Мнительного, - добавил я (Я жарко принял ее сторону). - Ведь она тебя не любит?" "Нет", - с печальной уверенностью отвечал он. "Видишь ли! А права дружбы очень ограничены"… "Если разуметь под именем дружбы толпу старых знакомых - оно так; но если между друзьями установились довольно сильные и определенные отношения, тогда двух таких друзей иметь нельзя". "Ты же сам сравниваешь дружбу с просвирой: так есть ее - суха, с супом - неприлично, на утро к чаю она засохнет, а между тем она святая! Это совершенно справедливо"… "Я не хочу, чтобы из моей просвиры вынимали частицы за здравие других", - сказал он. "Стало быть выходит, что твой идеал - кокетка, или слабая женщина, как многие", - заметил я. "Ах, она не такая по своей природе, - живо с умилением прибавил он: она такое артистическое щеголеватое создание, она аристократка природы - ей дано все, чтобы быть единственной из числа немногих - возвышенностью характера, чистотой сердца, прямотой и достоинством, а она - как "многие", говоришь ты. Многие и многие берут взятки, сплетничают, присваиваю! себе чужое, а мы ведь с тобой - нет, зачем же ты и ее хочешь толкнуть в эту толпу глупых, плоских, пошлых, нравственно безобразных женщин?" - "Я вовсе ничего не хочу, а только думаю, что ей негде было в деревне, у своих, видеть образцов высокого женского достоинства, что она, как артистическое произведение, по твоим словам, создана больше для красы, для поэзии, роскоши и блеску общества, а не для существенной надобности; это драгоценная картина"… "Но у нее есть тонкий такт и ум: ведь она не отупела же умственно в деревне, а развивалась головой, шла вперед: отчего же остался такой пробел в нравственном ее воспитании"… "Оттого, может быть, что она слишком хороша собой, а поклонники слишком искательны, настойчивы, живы, любезны, кладут к ее ногам все: она нет-нет да наконец и сжалится. Если б она рано вышла замуж за порядочного человека, с головой и с сердцем, он бы конечно твердой рукой повел ее к ее назначению, и она была бы безукоризненной женой, может быть, идеалом жен, в роде римских матрон. А теперь она dans une fausse position, или лучше сказать, position incertain. От этого ей иногда поневоле придется принять услугу от какого-нибудь юноши, чего бы в другом положении она ни за что не сделала, и за это улыбнуться ему, а от улыбки естественной и прямой переход к пожатию руки и т. д. Она, если ты прав в своих догадках насчет этого юноши, разбрасывает сокровища, которые, при других обстоятельствах, должны быть достоянием одного счастливца. Мужчины, как терновые кусты: женщина, пробираясь между толпой их неосторожно, как на кусте, на каждом оставит по клочку платья, т. е. женского достоинства, и если долго будет бродить между ними, то можешь сам вообразить, в каком положении выйдет оттуда". "А ведь это правда", - отвечал мой приятель. "Вот и она наружно усвоила себе вид гордого спокойствия, а под этим, за недостатком серьезного содержания и интересов в жизни, кроется тоже мелочное стремление нравиться всем, выражаемое более или менее тонко и умно… и так пройдет она путь, как многие, пока не увянет, не оставив глубокого и неувядаемого следа в каком-нибудь одном честном, любящем и понимающем ее сердце, а только в портретах, да мы, старики, с отрадой будем вспоминать, как она была хороша, а будущая молодежь недоверчиво станет глядеть на нас"… "Какую печальную картину рисуешь ты мне… как это жаль!". "Да, да, она суетна, тщеславна, - задумчиво говорил мне приятель, - это самое желание распространить везде свои портреты показывает, что она дорожит своею репутацией красавицы". - "Еще бы не дорожить: всякий дорожит и должен дорожить данным ему даром". "У нее есть и альбом - с целью, конечно, собрать отовсюду дань похвал и увековечить их до старости". "А что ж тут беды, - сказал я. - Если даже и есть немного кокетства, сознания своей красоты - ты хочешь отнять у нее все человеческие слабости, того только, что она умнее других! Что же ей, сидеть за поучительным словом, что ли, да рассуждать со стариками о пользе добродетели и вреде порока… Ты не ценишь то, что она выдержала, строго и прилично, курс молодости, что молва до сих пор не смеет коснуться ее репутации: это разве не подвиг в своем роде, при ее красоте, мягкости сердца"… <…> "Да, это правда", - сказал он, пораженный неожиданным энергическим оборотом моей защиты, и мучительно задумался, преданный внутренней борьбе. "Но как же она пожалела об одном, - продолжал приятель, - который хотел переехать жить в Москву, "а не в Петербург?" - живо сказала она, "как мне жаль Вас", как, сокрушаясь, что "расстается с друзьями", настаивала, чтобы ехать накануне в театр"… "Ну, это с горя, - сказал я, - pour s'etourdir"… "Нет, нет, - упрямо твердил он, - это суетность, тщеславие. Она только говорит, что не умеет лгать, притворяться, но это то самое спокойствие и гордость и помогают ей без смущения выдерживать себя в минуты, когда другая женщина невольно изменила бы себе. Скажи ей все, что мы говорили с тобой", - прибавил он. "Зачем?" - "Так, из желания добра". - "Лукавишь!" - "Ах, нет", - почти со слезами сказал он. "Побожись". Он побожился. "Чего же ты хочешь, чего требуешь от нее?" - "Сам не знаю, ничего не требую, а желаю ей совершенства - во всем, для нее же". - "Так ты думаешь, как Плюшкин у Гоголя, что против душевноспасительного слова она не устоит. Нет, этой причины мне мало, чтобы иметь право говорить ей. Ты воображаешь, что если скажешь ей доброе слово, так она и не поедет с Мертвецовым в деревню, не будет с мальчиками по утрам пить кофе, а вечером уверять "друга", что не видит их совсем, что не подарит портрета и т. п.". - "А может быть, и не будет?" - "А разве тебе это нужно?" - "Не мне, а ей нужно, все для нее". - "Какой ты добрый: да не хочешь ли ты жениться?" Вдруг лицо его просияло: по нему пробежала точно молния и исчезла. "Рад бы в рай, да грехи не пускают, - сказал он. - Жениться, - мечтал он вслух, - ведь это значит не расставаться с ней, любоваться ее глазами, умом, грацией, жить успокоительно и исполнить свое назначение под надзором ее дружеского взгляда, под теплыми лучами обворожительной доброты ее сердца… Это значит никогда не хотеть умереть - невозможно, невозможно". - "Так видишь ли, что ей за дело до друга и что за нужда слушать его, если ей от него никакого проку нет". - "Если друг не может жениться, так разве из этого следует, что надо так небрежно бросать сокровища ума и сердца туда и сюда? Разве надо беречь себя, жить безукоризненно только для того, что это может не понравиться тому или другому", - сердито заметил он. "Ты влюблен и ревнив", - сказал я. Он молчал. <…> "Нет, так она ничего не сделает". - "А может быть и сделает, - сказал он, - в ней тьма достоинств, поверь, больше, чем недостатков, в ней есть врожденная честность, доброта - женская, выражающаяся с тою грацией, которою она проникнута вся, до костей и мозга; ум у нее прямой и светлый, логика, с которой трудно бороться софизму"… "А ты пробовал?" - "Немного, больше для опыта и… не победил ее: она сначала указала, где софизм, а потом исполнила мое желание, но по другому уважению. Вся эта честность, эта внутренняя женская гордость и благоразумие только немного помяты в долгой девической жизни, от неосторожного прикосновения". - "Скажи откровенно, если бы она принимала по утрам тебя, поехала в деревню с тобой, подарила бы портрет тебе, ты бы… что посоветовал?" - спросил я. Он вдруг смутился.