Наконец Вы, богиня Елизавета Васильевна, решились нарушить Ваше молчание и порадовали одного из смертных ласковым письмом. Благодарю Вас, как за него, так и за дружеское и лестное для меня Ваше желание иметь мой портрет <…>. Я бы отвечал по пунктам на Ваше милое письмо, но оно дома, а я в гостях у Старика и застал Старушку за письмом к Вам и выпросил у нее полстранички, она было обещала, а потом исписала весь листок и дала мне вот эту четвертушку. Я очень счастлив был уже и тем, когда увидел Ваше письмо к Майковым, следовательно узнал, что Вы здоровы, с каким же удовольствием получил сам Ваше письмо - можете представить. Вы спрашиваете меня о здоровье, о месте и что-то еще: кашель этот принадлежит моей комплекции и, вероятно, не пройдет никогда, но есть еще кое-что хуже кашля - это приливы крови к голове, особенно по ночам, когда так явственно подкрадывается ко мне апоплексический удар: все, что остается мне получить в жизни. Место - старшего цензора, т. е. русской цензуры - с тремя тысячами руб. жалования и с 10 000 хлопот. Но это еще должно состояться в январе, а если вакансии не откроются, то, может быть, и не состоится, тогда у меня есть план удалиться года на два на Волгу, к сестрам, и попробовать, могу ли я еще исполнить мои прежние литературные задачи, не все ли отнял холод жизни и бестолковое шатание по свету - и если удастся, я умру покойно, исполнив свое дело, если нет - замучаюсь в скучных, жалких трудах.
До свидания, гордая, прекрасная богиня, дай Бог Вам счастья в этом и в Новом Году, и всю жизнь. Смею молить об одном, не забыть жалкого, скучающего смертного, больного, холодного, но все еще немного боготворящего Вас
И. Гончарова.
Иван Александрович Гончаров - Елизавете Васильевне Толстой. 28 декабря 1855. Из Санкт-Петербурга:
Вы теперь, вероятно, уже получили письмо от Старушки: я пришел к ней в то время, когда она начала его, и приписал в нем сам. Она не показала мне, что пишет, сказала только, что есть и обо мне: я довольно долго ничего хорошего не делал, и оттого интересного ничего она обо мне Вам и не сообщит. Несмотря на мою приписку, я не лишаюсь права писать обстоятельно в ответ на Ваше письмо. Какая разница между им и вторым, предыдущим Вашим письмом! Правда, между ними протекла целая вечность, или два месяца, что в иных случаях совершенно все равно. То письмо - дружеское, искреннее, носящее следы недавнего свидания, чуть не слез, по крайней мере говорящее о них, - это, напротив, пропитано ядом или ласково уязвляющей, сладкой насмешки, pillule dorue, или холодной иронии, lettre mordante, с целию казаться дружеским. Вы колете мне глаза, - писано там, - уменьем держать слово - тем лучше для Вас (то есть это значит, а относительно Вас я об обещаниях и заботиться не думаю и не хочу). Далее. Болезнь и несносные посетители мешали писать, да и не о чем: деревенская жизнь монотонна, стало быть, я щадила Вас, лишая себя удовольствия беседовать с Вами (перевод верен). Еще: Вы снисходительны, и этому я обязана высочайшим удовольствием слушать Вас! - Предостережения и советы Ваши излишни. - Можно гордиться дружбою такого человека… - и не писать, забыли Вы прибавить. Почему ж нельзя? Можно даже и не гордиться, и не писать.
<…> Какое право я имел обнаруживать перед Вами весь беспорядок души моего лучшего друга, передавать Вам эти волнения, вопросы, сомнения, пугать Вас фантомами, предположениями, уцепиться за какую-нибудь сторону Ваших наклонностей, привычек, характера и анализировать их, когда Вы не признавали и не разделяли этих волнений и хаоса? Зачем, к чему? Вам было это, конечно, дико, надоело, Вы и замолчали, замкнувшись в Вашем непотрясаемом спокойствии. Одно немного может оправдать меня, это то, что все это делалось с целью не прерывать разговора с Вами, не терять Вас никогда и нигде из вида, не допускать лечь ни забвению, ни времени, ни расстоянию в этой дружеской связи, вызывать Вас на постоянную диалектику и, любуясь на портрете и в памяти Вашей наружной красотой, любоваться легкой грацией и остротою Вашего ума и мягкостью, ровным биением Вашего сердца - вот цели. Но у Вас подобных целей не было, и Вы со второго письма оборвали нить и обратили ее в едва осязаемый, невидимый волосок. <…> Отчего Вы не сказали, сколько именно писем получено Вами: оттого ли, что казалось Вам неловко, показав счетом 5 или 6 писем, отвечать на них полутора страничками, или оттого, что, может быть, Вы не получили которого-нибудь, писанного в Москву, например? Вы очень искусно намекнули на каждое из писем, кроме московского: получено ли и оно?
Иван Александрович Гончаров - Елизавете Васильевне Толстой. 31 декабря 1855. Из Санкт-Петербурга:
Вот уже несколько дней, как у меня лежит готовое и не посланное письмо к Вам: отчего не посланное? И сам не знаю: частию оттого, что оно чересчур откровенно написано, частию гордость, возмущенная Вашею ленью и небрежностью, удерживали меня и, может быть, удержали бы совсем, если б память сердца, благодарного за несколько проведенных Вами здесь недель, за несколько приятных часов и, наконец, счастливых (не для Вас) минут, не заговорила сильнее всякой гордости и самолюбия: видите, как я прост и откровенен! И вот я посылаю, но только половину письма, остальную оставлю у себя и, вероятно, уничтожу, выбрав, что нужно, сюда. Письмо слишком длинно: из него Вы никакого практического смысла, ни истины не извлечете, разве только можете сделать один безошибочный логический вывод, что длинное письмо, написанное при моем недосуге - есть… длинное письмо. <…>
Впрочем оно было очень здравое и приличное письмо, да оно и не может быть иначе: "лучшего моего друга" уже больше нет, он не существует, он пропал, испарился, рассыпался прахом. Остаюсь один я, с своей апатией, или хандрой, с болью в печени, без "дара слова", следовательно, пугать и тревожить Вас бредом некому. Он, улетучиваясь, говорил мне при последнем издыхании Вашими словами: "Tout va pour le mieux: хорошо, что она уехала, хорошо, что и не писала так долго: tout, tout est pour le mieux". Он даже избегал смотреть на портреты, не читал, не смотрел ничего на сцене (особенно Лючию), чтоб не расшевеливать воспоминаний, и так мирно угас, как он говорит, для вдохновенья, для слез, для жизни и т. д. (У него был дар слова.) Но Бог с ним: он надоел мне, а Вам, я думаю, вдвое.
"Необыкновенная история" с Иваном Сергеевичем Тургеневым
Анатолий Федорович Кони:
Некоторые предполагали, что разлад начался после того, как в Базарове Гончаров усмотрел предвосхищение созревавшего у него образа Марка Волохова, с которым он познакомил Тургенева в конце пятидесятых годов, когда они еще встречались дружески за границей. С этого будто бы времени начались жалобы Гончарова на то, что Тургенев - непосредственно и через знакомых - выпытывает у него сюжеты задуманных произведений и пользуется ими для себя и для своих иностранных литературных друзей. Такая, более чем странная, причина разлада, во всяком случае, должна была возникнуть гораздо ранее появления "Отцов и детей", так как еще в 1860 году в "Искре" (№ 19, от 20 мая) напечатано было стихотворение Обличительного поэта (Д. Минаева) "Парнасский приговор", в котором русский писатель, "вялый и ленивый, неподвижный, как Обломов, встав безмолвно и угрюмо, окруженный тучей гномов", приносит богам жалобу на собрата и говорит: "Он, как я, писатель старый, издал он роман недавно, где сюжет и план рассказа у меня украл бесславно… У меня герой в чахотке; у него - портрет того же; у меня Елена имя; у него - Елена тоже. У него все лица так же, как в моем романе, ходят, пьют, болтают, спят и любят…" Парнасский суд решает обречь виновного играть немую роль купца в "Ревизоре" (зимою 1859–1860 года в спектаклях, устроенных Литературным фондом в Пассаже, Тургенев действительно появился в группе купцов, которым городничий - Писемский - говорит: "Жаловаться, аршинники, самоварники?!"), а жалобщика обрекает поехать путешествовать вокруг света для написания в дороге нового творения. Отсюда видно, что о жалобах Гончарова на Тургенева было известно уже в начале 1860 года. Быть может, это ревнивое отношение к произведениям Тургенева явилось у Гончарова и еще раньше, так как в одном из писем к Никитенко он намекает, что бабушка Татьяна Марковна в "Обрыве" была задумана гораздо раньше, чем тетушка Лизы, Марфа Тимофеевна, в "Дворянском гнезде". В письме к Тургеневу от 28 марта 1859 года он писал: "Сцене бабушки и внучки вы дружески и великодушно пожертвовали довольно слабой сценой вашей повести". Таким образом, по-видимому, ревнивый разлад с Тургеневым начался давно, и притом без всякого основания, так как однородные явления жизни, воспринимаемые самостоятельными художниками, могли создавать в их душе сходные в существе, различные во внешних проявлениях образы. А ввиду глубины их таланта и творческой силы ни один из них не нуждался в каких-либо заимствованиях.
Василий Дмитриевич Григорович:
Раз - кажется, у Майковых - рассказывал он содержание нового предполагаемого романа, в котором героиня должна была удалиться в монастырь; много лет спустя вышел роман Тургенева "Дворянское гнездо"; главное женское лицо в нем также удалялось в монастырь. Гончаров поднял целую бурю и прямо обвинил Тургенева в плагиате, в присвоении чужой мысли, предполагая, вероятно, что мысль эта, драгоценная по своей новизне, могла явиться только ему, а у Тургенева недостало бы настолько таланта и воображения, чтобы дойти до нее. Дело приняло такой оборот, что пришлось назначить третейский суд, составленный из Никитенка, Анненкова и третьего лица, - не помню кого. Ничего из этого, конечно, не вышло, кроме смеху; но с тех пор Гончаров перестал не только видеться, но и кланяться с Тургеневым…
Павел Васильевич Анненков (1812 или 1813−1887), литературный критик и мемуарист:
По возвращении из кругосветного своего путешествия или даже и ранее того И. А. Гончаров прочел некоторую часть изготовленного им романа "Обрыв" Тургеневу и рассказал ему содержание этого произведения. При появлении "Дворянского гнезда" Тургенев был удивлен, услыхав, что автор романа, который впоследствии явился под заглавием "Обрыв", находит поразительное сходство сюжетов между романом и его собственным замыслом, что он и выразил Тургеневу лично. Тургенев в ответ на это, согласно с указанием И. А. Гончарова, выключил из своего романа одно место, напоминавшее какую-то подробность, и я "успокоился", - прибавляет И. А. Гончаров в объяснительном письме к Тургеневу. С появлением "Накануне" произошло то же самое. Прочитав страниц тридцать или сорок из романа, как говорится в письме Ивана Александровича к Тургеневу от 3 марта 1860 года, он выражает сочувствие автору: "Мне очень весело признать в вас смелого и колоссального артиста", - говорит он, но вместе с тем письмо заключало в себе и следующее:
"Как в человеке ценю в вас одну благородную черту - это то радушие и снисходительность, пристальное внимание, с которым вы выслушиваете сочинения других и, между прочим, недавно выслушали и расхвалили мой ничтожный отрывок все из того же романа, который был вам рассказан уже давно, в программе". Вслед за письмом стали распространяться и расти в Петербурге слухи, что оба романа Тургенева суть не более как плагиат неизданной повести Ивана Александровича. Эти слухи, разумеется, скоро дошли до обоих авторов, и на этот раз Тургенев потребовал третейского суда. И. А. Гончаров соглашался подчиниться приговору такого суда на одном условии: чтобы суд не обратился к следственной процедуре, так как в последнем случае юридических доказательств не существует ни у одной из обеих сторон, и чтобы судьи выразили свое мнение только по вопросу, признают ли они за ним, Гончаровым, право на сомнение, которое может зародиться и от внешнего, поверхностного сходства произведений и помешать автору свободно разрабатывать свой роман. На одно замечание Тургенева Гончаров отвечал с достоинством: "На ваше предположение, что меня беспокоят ваши успехи - позвольте улыбнуться, и только". Эксперты, после выбора их, собрались наконец 29 марта 1860 года в квартире И. А. Гончарова, - это были: С. С. Дудышкин, А. В. Дружинин и П. В. Анненков - люди, сочувствовавшие одинаково обеим сторонам и ничего так не желавшие, как уничтожить и самый предлог к нарушению добрых отношений между лицами, имевшими одинаковое право на уважение к их авторитетному имени. После изложения дела, обмена добавлений сторонами замечания экспертов сводились к одному знаменателю. Произведения Тургенева и Гончарова, как возникшие на одной и той же русской почве, должны были тем самым иметь несколько схожих положений, случайно совпадать в некоторых мыслях и выражениях, что оправдывает и извиняет обе стороны. И. А. Гончаров, казалось, остался доволен этим решением экспертов.
Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:
1860. Март 29. Вторник. Лет пять или шесть тому назад Гончаров прочитал Тургеневу план своего романа ("Художник"). Когда последний напечатал свое "Дворянское гнездо", то Гончаров заметил в некоторых местах сходство с тем, что было у него в программе его романа; в нем родилось подозрение, что Тургенев заимствовал у него эти места, о чем он и объявил автору "Дворянского гнезда". На это Тургенев отвечал ему письмом, что он, конечно, не думал заимствовать у него что-нибудь умышленно; но как некоторые подробности сделали на него глубокое впечатление, то не мудрено, что они могли повториться бессознательно в его повести. Это добродушное признание сделалось поводом большой истории. В подозрительном, жестком, себялюбивом и вместе лукавом характере Гончарова закрепилась мысль, что Тургенев с намерением заимствовал у него чуть не всё или по крайней мере главное, что он обокрал его. Об этом он с горечью говорил некоторым литераторам, также мне. Я старался ему доказать, что если Тургенев и заимствовал у него что-нибудь, то его это не должно столько огорчать, - таланты их так различны, что никому в голову не придет называть одного из них подражателем другого, и когда роман Гончарова выйдет в свет, то, конечно, его не упрекнут в этом. В нынешнем году вышла повесть Тургенева "Накануне". Взглянув на нее предубежденными уже очами, Гончаров нашел и в ней сходство со своей программой и решительно взбесился. Он написал Тургеневу ироническое, странное письмо, которое этот оставил без внимания. Встретясь на днях с Дудышкиным и узнав от него, что он идет обедать к Тургеневу, он грубо и злобно сказал ему: "Скажите Тургеневу, что он обеды задает на мои деньги" (Тургенев получил за свою повесть от "Русского вестника" четыре тысячи рублей). Дудышкин, видя человека, решительно потерявшего голову, должен был бы поступить осторожнее; но он буквально передал слова Гончарова Тургеневу. Разумеется, это должно было в последнем переполнить меру терпения. Тургенев написал Гончарову весьма серьезное письмо, назвал его слова клеветой и требовал объяснения в присутствии избранных обоими доверенных лиц; в противном случае угрожал ему дуэлью. Впрочем, это не была какая-нибудь фатская угроза, а последнее слово умного, мягкого, но жестоко оскорбленного человека. По соглашению обоюдному избраны были посредниками и свидетелями при предстоящем объяснении: Анненков, Дружинин, Дудышкин и я. Сегодня в час пополудни и происходило это знаменитое объяснение. Тургенев был видимо взволнован, однако весьма ясно, просто и без малейших порывов гнева, хотя не без прискорбия, изложил весь ход дела, на что Гончаров отвечал как-то смутно и неудовлетворительно. Приводимые им места сходства в повести "Накануне" и в своей программе мало убеждали в его пользу, так что победа явно склонилась на сторону Тургенева, и оказалось, что Гончаров был увлечен, как он сам выразился, своим мнительным характером и преувеличил вещи. Затем Тургенев объявил, что всякие дружественные отношения между ним и господином Гончаровым отныне прекращены, и удалился. Самое важное, чего мы боялись, это были слова Гончарова, переданные Дудышкиным; но как Гончаров признал их сам за нелепые и сказанные без намерения и не в том смысле, какой можно в них видеть, ради одной шутки, впрочем, по его собственному признанию, неделикатной и грубой, а Дудышкин выразил, что он не был уполномочен сказавшим их передать Тургеневу, то мы торжественно провозгласили слова эти как бы не существовавшими, чем самый важный casus belli был отстранен. Вообще надобно признаться, что мой друг Иван Александрович в этой истории играл роль не очень завидную; он показал себя каким-то раздражительным, крайне необстоятельным и грубым человеком, тогда как Тургенев вообще, особенно во время этого объяснения, без сомнения для него тягостного, вел себя с большим достоинством, тактом, изяществом и какой-то особенной грацией, свойственной людям порядочным высокообразованного общества…
Петр Дмитриевич Боборыкин:
В литературных и светских кружках Петербурга давно ходили толки о том, что автор "Обрыва" заподозрил своего ближайшего сверстника Тургенева в похищении у него замысла лица Базарова, так как его собственный нигилист был им задуман давно, раньше появления "Отцов и детей". И в начале семидесятых годов эта идея особенно сильно бродила в его душе. Ближайшие его знакомые в разное время передавали мне подробности о взрывах этого живучего подозрения, которое питалось, вероятно, всем складом жизни Гончарова, жизни старого холостяка, привыкшего перебирать в себе на всевозможные лады малейшую подробность в своих человеческих и писательских испытаниях и впечатлениях. Поэтому собеседник, знавший про такой болезненный пункт его души, должен был всегда держаться настороже и лучше совсем не упоминать о некоторых именах и книгах. Я слышал от тех же лиц, что в половине семидесятых годов писательская подозрительность все в том же направлении дошла до того, что Гончаров видел во многом выходившем тогда из-под пера парижских натуралистов, приятелей Тургенева, подкопы под него; находил у них даже свои сюжеты и замыслы лиц.
Иван Александрович Гончаров:
Если б я не пересказал своего "Обрыва" целиком и подробно Тургеневу, то не было бы на свете - ни "Дворянского гнезда", "Накануне", "Отцов и детей" и "Дыма" в нашей литературе, ни "Дачи на Рейне" в немецкой, ни "Madame Bovary" и "Education sentimentale" во французской, а может быть, и многих других произведений, которых я не читал и не знаю.
Анатолий Федорович Кони: