Гончаров без глянца - Павел Фокин 25 стр.


Одоление "Обрыва"

Иван Александрович Гончаров. Из мемуарной повести "Необыкновенная история":

В 1849 году я уехал на Волгу, в Симбирск, на родину - и там, в течение четырех летних месяцев у меня родился и развился в обширную программу план нового романа, именно "Обрыв". Он долго известен был в кругу нашем под именем "Художника", т. е. "Райского". <…>

Вместо нигилиста Волохова, каким он вышел в печати, у меня тогда был намечен в романе сосланный под надзор полиции, по неблагонадежности, вольнодумец. Но такого резкого типа, каким вышел Волохов, не было, потому что в 40-х годах нигилизм еще не проявился вполне. А посылали по губерниям часто заподозренных в вольнодумстве лиц.

Но как я тянул, писал долго, то и роман мой видоизменялся, сообразно времени и обстоятельствам. Я был вторично в 1862 году на Волге - и тогда Волоховы явились повсеместно уже такими, каким он изображен в романе. Потом, по первоначальному плану, Вера увлекшись Волоховым, уехала с ним в Сибирь, а Райский бросил родину и отправился за границу и через несколько лет, воротясь, нашел новое поколение и картину счастливой жизни. Дети Марфиньки и проч.

Была у меня предположена огромная глава о предках Райского, с рассказами мрачных, трагических эпизодов из семейной хроники их рода, начиная с прадеда, деда наконец, отца Райского. Тут являлись один за другим фигуры елизаветинского современника, грозного деспота и в имении, и в семье, отчасти самодура, семейная жизнь которого изобиловала насилием, таинственными, кровавыми событиями в семье, безнаказанною жестокостью с безумной азиатской роскошью. Потом фигура придворного Екатерины, тонкого, изящного, развращенного французским воспитанием эпикурейца, но образованного, поклонника энциклопедистов, доживавшего свой век в имении между французской библиотекой, тонкой кухней и гаремом из крепостных женщин.

Наконец следовал продукт начала XIX века - мистик-масон, потом герой-патриот 12–13–14 годов, потом декабрист и т. д. до Райского, героя "Обрыва". Все это я рассказывал, как рассказывают сны, с увлечением, едва поспевая говорить, то рисуя картины Волги, обрывов, свиданий Веры в лунные ночи на дне обрыва и в саду, сцены ее с Волоховым, с Райским и т. д., и т. д., сам наслаждаясь и гордясь своим богатством и спеша отдать на поверку тонкого, критического ума.

Иван Александрович Гончаров. Из письма Ю. Д. Ефремовой. Мариенбад, 1 (13) июля 1859 года:

Вглядевшись пристально в то, что я хотел писать, я увидел, что надо положить на это года три исключительной работы, при условиях свободы, здоровья и свежих, не упавших сил. И я очень рад этому, потому что теперь с меня как будто снимается обязанность литераторствовать; я кончил и вздохнул свободно, ибо где я возьму три года праздности и свежих сил? Явно, что мне мечтать об этом нечего. Притом, работая, я страшно вредил себе: сидел до бледности, до изнеможения, задав себе глупую, чиновничью работу написать хоть часть одну, как будто доклад какой-нибудь. Следствием было то, что я стал чувствовать себя хуже, чем прежде, и я бросил, решительно бросил и навсегда.

Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. и С. А. Никитенко. Мариенбад, 3 (15) июня 1860 года:

<…> Вчерашнее утро принадлежит к лучшим утрам моей жизни. Я чувствовал бодрость, молодость, свежесть, был в таком необыкновенном настроении, чувствовал такой прилив производительной силы, такую страсть выразиться, какого не чувствовал с 57 года. Разумеется, это не пропало даром для будущего (если только будет) романа: он весь развернулся передо мной часа на два готовый, и я увидал там много такого, чего мне и не грезилось никогда. Для меня теперь только понятно стало значение второго героя, любовника Веры; к нему вдруг приросла целая половина, и фигура выходит живая, яркая и популярная; явилось еще тоже живое лицо; все прочие фигуры прошли передо мной в этом двухчасовом поэтическом сне, точно на смотру, все они чисто народные, со всеми чертами, красками, с плотью и кровью славянскими. Нет намеков, загадок, тумана, как в фигуре, например, Штольца, о котором не знаешь, откуда и зачем он?

Конечно, все это дело не одного лета, даже не одного года, но если сон в руку, то я могу и потерпеть, лишь бы стало меня. Это удивительное, благотворное утро!

Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. и С. А. Никитенко. Мариенбад, 23 июня (4 июля) 1860 года:

Бог знает, что делается со мной: в иные дни встаешь бодро, весело, свежо, трепещешь от удовольствия, принимаясь за работу, видишь впереди отличную перспективу, и эти дни плодотворны, много сделаешь, придумаешь. В другое время, вот как дня три - тяжесть, скука, уныние и отвращение к труду, к людям, к себе самому и более всего к жизни! И погода (может быть, это все от нее) совершенно располагает к хандре: холодно, дождливо - и везде, говорят, то же самое.

Потом вторая, но чуть ли не главная причина: я не знаю, что писать, я не умею писать, я не знаю, о чем хочу писать. Кто такой герой, что он такое, как его выразить - я стал в тупик. Вчера я напал на след новой, смелой мысли или способа, как провести героя через весь роман, но для этого надо бросить все написанное и начать снова: пожалуй, я бы не прочь, как это ни тяжело, ну а если эта новая выдумка - нелепость, вздор? <…>

Нет, видно надо мне исполнить неизбежный долг: отказаться от бесполезных попыток и взяться за другое, более практическое и существенное творчество, за работу не поэтическую, но более нужную и мне и себе. Я помню, что я годился и на другое и работами моими не пренебрегали. Смирюсь и сознаюсь, что судьба справедливо поступила, наказав меня лишением энергии и сил за долговременную праздность и излишние стремления к наслаждениям. Вы правы, надо было посвятить себя всего тому, к чему был призван, а не дилетантствовать, а если прозевал, да еще притом другой перебил дорогу, то - сам виноват.

Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Мариенбад, 28 июня (10 июля) 1860 года:

Представьте теперь мое затруднение уловить все эти свойства, выразить в образе художника, сделать живым лицом, которому бы верили, существование которого согласились бы признать. Я пишу много и пишу вздор, тороплюсь, чтоб мне скорее написать, кончить басни, пишу - не творю, а сочиняю, и оттого выходит дурно, бледно, слабо, потому что хорошего нельзя выдумать и сочинять: оно приходит как-то нечаянно, само, и этого нечаянного, то есть поэзии, нет как нет. Написано уже много, а роман собственно почти не начался; я все вожусь с второстепенными лицами, чувствую, что начал скверно, не так, что надо бы сызнова начать, и писать не торопясь, обдумать основательно весь план, как он теперь мне представляется, и потом продумывать каждую главу. А я пишу зря, что на ум взбредет, и оттого выходит вздор, путаница, повторения. Нет, это не труд художника, а маранье какого-то борзописца, будто по заказу. <…> Пишу, чтоб успокоить свою совесть, думаю, что, когда намараю все вчерне, так, может быть, можно будет кое-как отделать, возвратиться опять к началу, переделать его и провести героя. Утешаюсь этим, но в то же время сознаю и нелепость такой затеи. Нет, если б план был обдуман, ясен, тогда бы роман шел правильно, слитно и стройно; потом легко бы было и отделывать. Но что об этом: пропащее дело! И не такие мыльные пузыри лопаются, как я!

Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:

1860. Сентябрь 16(28). Пятница. <…> Вечером Гончаров читал мне новую, написанную им в Дрездене главу своего романа. Он перед тем уже читал мне кое-что из него. Места, мне прочитанные до сих пор, очень хороши. Главная черта его таланта - это искусная тушевка, уменье оттенять верно каждую подробность, давать ей значение, соответственное характеру всей картины. Притом у него особенная мягкость кисти и язык легкий, гибкий. В новой, сегодня читанной главе начинает развертываться характер Веры. На этот раз я остался не безусловно доволен. Мне показалось, что характер этот создан на воздухе, где-то в другой атмосфере, и принесен на свет сюда к нам, а не выдвинут здесь же из нашей почвы, на которой мы живем и движемся. Между тем на него потрачено много изящного. Он блестящ и ярок. Я тут же поделился с автором моим мнением и сомнением.

Лонгин Федорович Пантелеев (1840–1919), участник революционного движения 1860-х годов, один из активных деятелей первой "Земли и Воли", впоследствии (по возвращении из ссылки в 1874) сотрудник журнала "Отечественные записки", книгоиздатель, мемуарист:

И. А. Гончаров на одном из вечеров познакомил публику с главой будущего "Обрыва" - "Софья Николаевна Беловодова" (этот отрывок был озаглавлен "Эпизоды из жизни Райского"). Тогда Гончаров был в зените своей славы; за год перед тем вышел "Обломов", и все нетерпеливо ждали нового произведения. Он также читал хорошо, но у него была своя манера: читал, как опытный докладчик, обдуманно, выразительно, но без внутреннего увлечения.

Иван Александрович Гончаров. Из мемуарной повести "Необыкновенная история":

С 1867 на 1868 год здесь (в Петербурге. - Сост.) провели зиму граф Алексей Константинович Толстой с женою. <…> Мы сблизились с ним еще прежде, в Карлсбаде, а тут виделись каждый день. Они звали меня беспрестанно - и я бывал почти ежедневно у них. Я уже уставал от всего, и, между прочим, от литературы, лениво заглядывал в свои тетради и, закончив давно третью часть "Обрыва", хотел оставить вовсе роман, не дописывая.

Однажды я встретил там Стасюлевича, который тогда старался оживить свой ученый журнал ("Вестник Европы". - Сост.) беллетристикой и сойтись с Толстым, который готовил после "Смерти Иоанна" драму "Федор Иоаннович". Я сказал Толстому, что у меня есть три части романа "Художник Райский", что, кажется, я его не кончу, надоело, а вот посмотреть бы, не годится ли он так, как есть, в трех частях?

Все трое ухватились за эту мысль - и просили меня прочесть им написанное. Целую неделю все трое: граф, графиня и Стасюлевич, в два часа являлись ко мне и уходили в пять.

Михаил Матвеевич Стасюлевич. Из письма жене Л. И. Стасюлевич. 28 марта 1868 года:

Как ты знаешь, Гончаров под величайшим секретом читал у графа Толстого свой роман. Чтобы никто нам не мог помешать, роман читался в спальне графини; нас было всего 3 слушателя: я и граф с женой. Прочли несколько глав, но, выслушав такую вещь, нет возможности ничего больше помещать в журнале по беллетристике. Это прелесть высокого калибра. Что за глубокий талант! Одна сцена лучше другой! Думаю, что этот роман не минует "Вестника Европы"; недаром же автор никого не допустил к слушанию романа, кроме меня.

Иван Александрович Гончаров. Из мемуарной повести "Необыкновенная история":

Как они изумились этим трем частям! Как вдруг я вырос в их глазах! Хотя они сдержанно выражали одобрение, но я видел какую-то перемену в отношении ко мне, на меня глядели с каким-то удивлением, иногда шептали что-то, глядя на меня, и я видел, что я произвел хорошее впечатление. А Стасюлевич просто не отходил почти от меня, являлся каждый день - и я обещал поместить роман у него. Все это ободрило меня, и я решил кончить его летом, на водах.

Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Май 1868 года:

Я решил уехать за границу и еду завтра - вдруг собрался. Меня торопит Стасюлевич и просто гонит. Да и самому мне негоже здесь долее оставаться; я только чувствую, как падают силы с каждым днем…

Несмотря на всю гнусность моего положения, меня не покидает-таки надежда на труд - так Стасюлевич энергически умеет умной, трезвой, сознательной критикой шевелить воображение и очень тонко действует и на самолюбие. Вообразите, что под влиянием этого в беседах с ним у меня заиграли нервы и воображение, и вдруг передо мной встал конец романа ясно и отчетливо, так что, кажется, я сел и написал бы все сейчас. Я все ему высказал и также ясно, как Вам - помните, о дальнейшем ходе, и тут же у меня сам собою при нем развился и сложился или, лучше сказать, разрешился тот узел романа, который держал меня в праздности своею неразрешимостью - я как будто распутал последние нити. <…>

Что если б настоящее мое раздражение продлилось, ведь, пожалуй, и кончилось бы дело. Может быть, - Бог даст - и это полезно бы было мне вообще и не для одного романа, а и для того, чтобы как-нибудь забыть все галлюцинации, которые теперь, как фантасмагория, лезут мне в голову. Только бы не было за границею никаких встреч вообще и одной в особенности! Авось и не будет! <…>

Стасюлевич тоже, как и Вы, однако как будто проникся (авось не притворно) концом, который я едва, почти рыдая от волнения, мог высказать ему - как Вам - и он отчетливо высказал мне критически, как оно должно выйти и что значит.

Иван Александрович Гончаров. Из письма М. М. Стасюлевичу. Берлин, 26 мая 1868 года:

Во мне теперь кипит будто в бутылке шампанского, все развивается, яснеет во мне, все легче, дальше, и я почти не выдерживаю, один, рыдаю как ребенок и измученной рукой спешу отмечать кое-как, в беспорядке.

Иван Александрович Гончаров. Из письма М. М. Стасюлевичу. Берлин, 30 мая 1868 года:

Задача становится все глубже, значение ее растет, и мне делается страшно самому - дай Бог сил выполнить, и я умру покойно, хоть тотчас, после своей подписи - нет, неправда: прежде хочу прочитать вам, Толстым, Тютчеву, Боткину, пусть бы и Анненков и Тургенев - да и он, тонкий знаток и ценитель (это пока все мечты, надо прежде выполнить), - кружок небольшой, тесный, но избранный, сливки ума и вкуса.

Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Берлин, 13 июня 1868 года:

Я работаю, работаю пока головой еще - и вношу только заметки в карманные книжки, которых исписал уже штуки четыре. Мне снится что-то очень хорошее впереди, дай Бог только исполнить так, как снится, и я успокоюсь навсегда - тогда мое дело сделано. <…>

Сегодня кончил все делишки, а голова все пишет да пишет, так что я почти могу сказать по порядку все главы, до самого конца. Ах, если б берег, берег скорей!

Иван Александрович Гончаров.Из письма М. М. Стасюлевичу. Киссинген, 6 (18) июня 1868 года:

Давно ли - кажется, вчера, писал я Вам, драгоценный Михайло Матвеевич - и вот опять посылаю несколько строк. Переписка с Вами только подстрекает меня работать: Вы подгоняете меня Вашей бодростью, как кнутиком подгоняют кубарь - и я не дремлю. Отправив к Вам вчера или третьего дня письмо, я разобрал, наконец, и разложил по ящикам свои тетради, листки, листочки, клочки и carnets - и сунул в них нос. Потом прочел последние две главы, чтобы напомнить себе, где остановился (помните, выстрел и Марк), и вдруг вижу, какие-то еще два-три листа (огромные, в виде простынь) лежат тут же, написанные моей рукой и не переписанные! Что за история, думаю я: и вдруг, что же! Прошлого года, в Мариенбаде, когда я неистово хандрил, точно убитый, напрасно стараясь приняться за труд, я успел нацарапать два-три листа огромных и потом бросил их, как никуда не годные, потому что еще не знал, как разрешится мой узел, остановивший меня. А теперь, когда вспомнил весь свой план (к которому приросло многое, что отчасти сказал Вам в вагоне и чего еще не говорил), вдруг по прочтении этих трех больших листов нашел, что листы эти для меня драгоценны, что в них Марк весь, как вылитый - и Вера тут же и что без этого дальше даже и писать нельзя. "Да как же это, думал я, так кстати приходится то, что я, сонный и вялый, нацарапал прошлого года и бросил?" Да, я не пишу роман - Вы правы: он пишется и кем-то диктуется мне. Я уже не стал читать старых тетрадей, как хотел было сначала, а бросился дальше и в то же утро, то есть вчера, написал еще два-три листика небольших, но уписистых, и вот опять, стало быть, царапаю. Что будет дальше - не знаю, а писать хочется. В голове оно стоит все готовое, до точки, до моей подписи. Дай Бог, чтоб написалось, как оно стоит, - тогда, может быть, Ваш журнал, ученый и строгий, дружески улыбнется мне, а я - когда подпишу свое имя, освобожусь немного от своих сомнений и недоверчивости.

Иван Александрович Гончаров. Из письма М. М. Стасюлевичу. Киссинген, 9 (21) июня 1868 года:

Я в жалком положении, чуть не плачу от какой-то упорной вражды судьбы ко мне и к моему труду. Я рвусь к нему, мне снятся сны теперь только из второй половины моего романа, в который положил чуть не полжизни, и между тем все мешает мне, на всяком шагу преграды, и какие иногда мелкие, ничтожные, а все же преграды! В сию минуту, например, Боже мой! Слезы ярости выступают у меня и я, вынув утром листки, сажусь за них такой бодрый, с такой охотой продолжать - и через полчаса, через час прячу их назад и убитый праздно влачу целый день и трачу даром время, пропускаю эти чудные, божественные, теплые дни, с ясным праздничным небом, чего недостает мне в Петербурге и что мне так необходимо для труда, для нормального состояния духа и для здоровья! <…>

Нет надежды, а начал было я так бодро и живо… а теперь все должен бросить, сунуть прибавившиеся листки в синюю, известную вам бумагу, запечатать опять и спрятать на дно чемодана. Я думаю даже, что я не докончу и курса и уеду. С улицы, кроме музыки, несется стук колес, говор… Боже мой! Зачем же это? Отчего в прошлом году какая-то толпа в Мариенбаде мешала мне? Отчего над моей комнатой поселился какой-то сумасшедший и топал ногами? Что же все это значит? Кого и чем я оскорбил умышленно? Где мои враги, чего они хотят от меня, или отчего не понимают, что я такое, и зачем делают слепо злое дело?

Иван Александрович Гончаров. Из письма М. М. Стасюлевичу. Киссинген, 12 (24) июня 1868 года:

Мне совестно за свое последнее письмо, где я под гнетом скоплявшихся туч, буквально тая два дня, засыпая среди белого дня при всех на водах, бессильный справиться с изнеможением, писал вам о безнадежности кончить труд. Не забывайте, пожалуйста, что я - барометр, что в натуре моей, и физической и нравственной, есть какие-то странные, невероятные и необъяснимые особенности, крайности, противоречия, порывы, неожиданности и проч., и, следовательно, не удивляйтесь, если скажу, что на другой же день, после вечера, разрешившегося грозой, я вдруг ожил, написал половину одной и начало другой главы и бегал по аллеям, как юноша, купил даже себе мой любимый и самый благородный цветок - лилию (которая будет фигурировать и во 2-й половине моей необыкновенной истории, т. е. необыкновенно странной) и писал целое утро<…>.

Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Швальбах, 14 (25) июля 1868 года:

Я теперь пишу 34-й лист - и если меня не потревожат, то буду продолжать в Париже или Булони. Но я боюсь, сильно боюсь: против меня ведется неутомимая интрига и мне трудно ладить. Я могу упасть нервами и духом, и тогда какой роман возможен!

Назад Дальше