Гончаров без глянца - Павел Фокин 26 стр.


Петр Дмитриевич Боборыкин:

<…> Мне привелось услыхать от него одну весьма ценную подробность о том, как писался "Обрыв". <…>

Последнюю часть "Обрыва", задуманного им так давно, он писал за границей, на водах и, если хорошо помню, в Париже.

- Целыми днями писал я, - рассказывал он, - с утра до вечера, без всяких, даже маленьких, остановок, точно меня что несло. Случалось написать целый лист в день, и больше, и так быстро, что у меня делалась боль в пальцах правой руки, и я из-за нее только останавливал работу.

Иван Александрович Гончаров. Из письма М. М. Стасюлевичу. Париж, 19 (31) июля 1868 года:

Тут было дня два с тучами, грозами и т. п. Я перед дурной погодой не сплю, хандра моя усиливается, мозговые нервы раздражены и плодом этого - отвращение ко всему в жизни и к самой жизни.

Однако же дурная погода не есть исключительная причина моего сплина: он имеет некоторые основания. Прежде всего это - отсутствие всякого огня и света в жизни, и оттого мне вообще скучновато. А если и есть огонь, так это тот только, который присутствует в тетрадях, находящихся теперь у вас, если вы не потеряли их. И в этом не все я виноват, а и природа вообще, и обстоятельства, и, наконец, моя странная, едва понятная мне самому натура.

Словом, я человек конченный: говорю это чуть не со слезами - и теперь уж больше и не жалуюсь. Я во всем сам виноват, или опять-таки тоже натура, что я несчастлив. А я очень несчастлив, так что не умею себе и представить состояния хуже, в котором нахожусь. Не желал бы, чтоб оно делалось еще хуже, а кажется сделается.

Кроме натуры и погоды есть и обстоятельства. Мне некуда уйти от невзгод, нет у меня никакого "недра", т. е. близких. Те, которые предлагали быть оными, таковы, что я от них - как бы подальше.

А сам я никому не предлагал: боялся, а если бывали случаи, то обжигался. А неблизкие проделывали и проделывают еще и теперь такие "симпатии" со мной и в таком нестерпимом количестве, что хоть покупай у Devism'a (он же близко от меня) револьвер, да и пали себе в лоб. Дорог только, бестия, я приценялся. Маленький просит 60 фр., да и с такими пружинами, что когда он показал, как им владеть, и дал мне, то я и приступиться не умел. И зачем же пять или шесть стволов, когда и из одного можно пробить себе что угодно, даже мое брюхо? Он давал и одноствольный, но я на этот раз передумал и захотел жизни, поискать чего-нибудь близкого к ней - и пошел, и пошел горюном и остановился у одного окна: вижу - все аптекарские материалы, и с ними только одна книга на окне. Это показалось мне любопытно: я зашел и спросил, что за книга? Мне подали - читаю заглавие: Water closet - 1000 листов мягкой бумаги - 4 /2 франка. Я никогда не покупаю книг, а эту купил. Вот она, на камине.

И тогда только, как купил, заметил несообразность. Там пистолет, т. е. конец всему, а тут 1000 листов, т. е. около трех лет жизни заручил себе! Завтра или послезавтра же исправлю эту несообразность: т. е. куплю и пистолет и положу рядом с этой книгой, и каждый день буду спрашивать себя to be or not to be? Да еще череп где-нибудь достану - да!

Я решил не печатать - не потому, чтобы не хотел (Боже сохрани: я и права не имею, это мой долг печатать, если уже написано), а потому что мрачное предчувствие говорит мне, что что-нибудь да помешает печатать. Около меня раскинуты какие-то тенета, в которые меня ловят, как зайца, и травят собаками. И затравят - вы увидите. И все же я буду правее многих.

"Что за мрачные мысли, а уехали вы от нас веселый?" - скажете вы. Да, я отовсюду уезжаю веселый - и от вас тоже. Но мне все казалось, что будто и вперед меня бросились, и по пятам моим погнались - все обитатели и обитательницы Швальбахской улицы и все гулявшие там: и лейтенанты, и красавицы, и коровки - и даже большеголовый мальчик, или если не все, то некоторые, чтобы караулить, ловить меня, подводить, смеяться. Только вы одни с Любовь Исааковной и остались немножко за меня, все же против. И все мне кажется, что со мной случится впереди неприятность, что на меня обрушат какую-нибудь скверную, скандальную историю… И вот я и завожу себе револьвер, с одной стороны, и книгу Water-closet, с другой, чтобы решить: to be or not to be!

Поступите с моими тетрадями решительно как заблагорассудите. Если вы полагаете, что их стоит и можно печатать, то печатайте. Если же встретите препятствие - оставьте. Что же делать, если не судьба!

Иван Александрович Гончаров. Из письма А. А. Музалевской. 27 сентября 1868 года:

От хандры не спасает меня и занятие, некогда любимое, т. е. литература. Я было усердно стал работать летом, подвел свой старый труд к концу и даже уговорился с одним редактором печатать его. Да не достало терпенья. Начало залежалось и теперь старо, а вновь написанное надо много отделывать - и я махнул рукой и бросил. Редактор сердится на меня, я сержусь на себя и на свою старость - и ничего теперь не делаю, гляжу только задумчиво в окно и ковыряю в носу.

Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Осень 1868 года:

В конце концов все-таки пришли к тому, что я отдаю рукопись Михайле Матв<еевичу>. (Стасюлевичу. - Сост.), и 1 ноября вероятно появится и объявление о выходе моего романа.

<…> Я читал первую часть и мне самому страшно, как это все старо, длинно, скучно.

Михаил Матвеевич Стасюлевич.Из письма А. К. Толстому. 1 декабря 1868 года:

Могу вам сказать, что сегодня 3 декабря, а часть "Обрыва", назначенная в январь, уже лежит на столе - сверстанная.

Из этого Вы заключите, что мы с Иваном Александровичем не дремлем и поработали в конце ноября - немало.

Он совсем здоров, не хандрит и выступает молодцом, но все же говорит, что первого января зароется в подушки так, что видны будут его посетителям одни только каблуки.

Дай Бог, чтобы наши критики не напали на него с свойственным им остервенением и дали бы ему покойно держать корректуру последующих частей.

Алексей Константинович Толстой (1817–1875), граф, поэт, драматург. Из письма М. М. Стасюлевичу. 13 декабря 1868 года:

Как я рад, что И. А. ожил! Этим он, конечно, обязан вам, как мы обязаны вам извлеченьем из тьмы кромешной его истинно прекрасного романа. Честь и слава вам! Не знаю, придется ли ему зарываться в подушки от критиков и показывать им каблуки, но от публики, наверно, не придется. Я не сомневаюсь ни одной минуты, что его "Обрыв" будет принят с восторгом.

Иван Александрович Гончаров. Из письма Ек. П. Майковой. Январь 1869 года:

Весь роман похож на громоздкий омнибус, тяжело переваливающийся по тряской мостовой.

Михаил Матвеевич Стасюлевич. Из письма А. К. Толстому. 10 мая 1869 года:

О романе Ивана Александровича ходят самые разнообразные слухи, но все же его читают, и многие читают. Во всяком случае, только им можно объяснить страшный успех журнала: в прошедшем году за весь год у меня набралось 3700 подписчиков, а нынче, 15 апреля, я переступил журнальные геркулесовы столпы, то есть 5000, а к 1 мая имел 5200.

На закате дней

Петр Петрович Гнедич (1855–1927), писатель, драматург, историк искусства:

В восьмидесятых годах в Петербурге, на Моховой улице, на Сергиевской, иногда на набережной Невы и в Летнем саду, изредка на Невском, можно было видеть маленького старичка с палкой, в синих очках, неторопливо совершающего свою обычную прогулку. Он не замечал, или старался не замечать, проходящих. Только иногда, сидя на скамейке Лет него сада, поглядывал он менее строго на гуляющих и с подходящими знакомыми вступал даже в разговоры. Это был автор "Обломова" и "Обрыва" - Иван Александрович Гончаров.

От прежнего Гончарова, каким его знали и рисовали современники, остались только слабые искры. Ворчливый, привередливый, замкнутый в своей маленькой квартире на Моховой, он всех чуждался. Его уважали, но звали чудаком и как будто избегали.

Михаил Матвеевич Стасюлевич:

<…> Последним произведением его литературного творчества следует, собственно, считать роман "Обрыв", появившийся в нашем журнале в 1869 году, когда автору его было не более пятидесяти семи лет. Нельзя, конечно, было тогда ожидать от него скоро нового произведения, так как он, по-видимому, буквально следовал совету Горация держать девять лет под изголовьем свой труд, прежде нежели выступить с ним в свет: десять лет прошло тогда со времени появления "Обломова" (1868 год), которому предшествовал "Фрегат "Паллада"" более чем за десять лет (1857 год), и только за десять лет перед тем появилась "Обыкновенная история" (1847 год) - Но после "Обрыва" прошло тщетно и десять лет и двадцать лет, и этот роман так и остался без преемника. Знавшие покойного близко могут при этом только свидетельствовать, что такой перерыв, или, вернее сказать, поворот, в литературной деятельности автора "Обломова" отнюдь не был результатом хотя бы малейшего падения в нем творческих сил; напротив - лица, имевшие с ним частые свидания и встречи, очень хорошо помнят, что перед ними по-прежнему оставался тот же умный, высоко и разносторонне образованный, подчас веселый и в высшей степени наблюдательный собеседник, которому, по-видимому, ничего не оставалось, как только взять в руку перо, чтобы создать что-нибудь новое, вполне достойное автора "Обломова". Объяснить такое, по-видимому, ненормальное явление может быть задачею только будущего биографа, который получит возможность войти в изучение всех подробностей внутренней жизни покойного и его литературных отношений.

Леонид Николаевич Витвицкий:

В восьмидесятых годах И. А. Гончаров проживал неоднократно на даче в Дуббельне. Это дачное место ему очень нравилось, и морские купанья, а также целебный морской воздух, напоенный ароматом сосны, действовали благотворно на его увядавшие силы.

Каждый раз, проведя лето в Дуббельне, он возвращался в Петербург закаленным к борьбе с дурными влияниями сурового климата нашей северной столицы. Для старика, каким был уже в то время Иван Александрович, он был еще очень свеж и бодр. Это был один из тех железных организмов, которые все реже встречаются в наше больное, нервное время. Живя восьмой десяток лет, он прекрасно сохранился, был хороший ходок, любил хорошо поесть и отличался неизменно светлым настроением духа, чуждым старческого брюзжания и пессимизма. Немного подкосила его потеря зрения на один глаз, которую он приписывал неискусству врачей и потому не особенно их долюбливал. Эта болезнь, нужно полагать, очень тревожила почившего, так как он часто говорил о ней. <…>

В последние годы поездки в сравнительно отдаленный Дуббельн стали для Ивана Александровича довольно тягостны, особенно после того, как в 1886 году он, простудившись, прохворал там несколько недель; он проводил поэтому лето в более близком к Петербургу Гунгербурге. Об означенной болезни Ивана Александровича в Дуббельне у нас сохранилась собственноручная его запись, которую он нам вручил при прощанье в вагоне для опубликования во всеобщее сведение, так как, пожалуй, говорил он, еще переврут и сделают слона из мухи. А он очень не любил, когда в газетах появлялись неверные о нем сведения, - это его волновало и расстраивало даже до комизма. В записи его, в то время опубликованной, значится: "И. А. Гончаров в начале августа простудился после купанья и занемог сильным катаром с воспалением левого легкого. Недели полторы он пролежал в постели. Профессор доктор А. Г. Полотебнов, проводивший также в Дуббельне лето, быстрыми энергическими мерами восстановил настолько силы г. Гончарова, чтобы последний мог совершить обратный путь до Петербурга, - но с крайнею, по предписанию г. Полотебнова, осторожностью. Железнодорожное начальство, узнав о состоянии больного, озаботилось устроить ему удобное помещение для переезда, чтобы в пути болезнь не усилилась от какой-нибудь случайности, сквозного ветра и т. п.".

Петр Дмитриевич Боборыкин:

Старчество людей с громким именем сказывается всего чаще в беспокойном тщеславии, которое заставляет человека беспрестанно говорить о том, чем он прославился. У Гончарова преклонный возраст проявлялся скорее в болезненном ограждении себя как человека и писателя решительно от всего, что могло бы поставить его в какое-нибудь ответственное положение перед публикой и критикой. Но творческий инстинкт не замирал в нем почти до самых последних дней, и уже семидесяти пяти лет он мог еще художественно изображать типы прислуги крепостного времени.

Петр Петрович Гнедич:

В восьмидесятых годах я читал в драматической школе, что была при обществе, историю театра, заместив П. Д. Боборыкина, уехавшего за границу. На школьные экзаменационные спектакли съезжалось много публики. Раз приезжаю я - оказывается, целое событие: кроме обычных посетителей - "дща" Мордовцева, Григоровича, Случевского, Плещеева, - приехал и Иван Александрович.

Застал я его сидящим в самом благодушном настроении с артисткой Н. С. Васильевой, которая преподавала у нас в школе.

Увидя меня, она воскликнула:

- А вот и автор!

Оказывается, она звала Гончарова посмотреть в Александринском театре мои "Горящие письма", где играла главную роль. Гончаров посмеивался, опираясь на свою палочку, и говорил:

- Я в театры не хожу. Приехал на ваш экзамен, чтоб увидеть спектакль, должно быть, последний раз в жизни. А "Горящие письма" мне дома прочли два раза. Такой тонкий диалог, я полагаю, со сцены пропадает. Когда я подумаю, что для того, чтоб попасть к вам в театр, надо заранее выбирать день, посылать за билетом, надевать галоши, шарф, шубу, нанимать извозчика, даже карету, ехать, вылезать, толкаться, раздеваться на сквозном ветру, потом искать свое место, потом опять одеваться, разыскивать карету…

Артистка смеялась, посмеивался и Иван Александрович, постукивая об пол костыльком. Когда ее позвали на сцену и стали звонить к началу спектакля, он взял меня под руку и сказал:

- Будьте моим ангелом-хранителем, сведите меня в первый ряд и наставляйте меня на добрый путь; главное, покажите, которая Пасхалова, мне про нее наговорили много.

Я усадил его и сел рядом.

Увы! Благодушие его тянулось недолго. Поднялся занавес, и началось представление. Иван Александрович делался все беспокойнее и беспокойнее. Он вслушивался в текст, поворачивал то одно ухо к сцене, то другое и наконец спросил:

- Что это за пьеса?

- "Месяц в деревне", - ответил я.

Он помолчал, а потом спросил:

- Чья пьеса?

Я сказал.

- Тургенева? Гм…

Он повернулся боком на стуле.

- А скажите, как фамилия этих учениц?

Я начал называть.

- А учеников?

Я и учеников назвал.

- А это кто сидит налево во втором ряду?

Я сказал, что не знаю.

- А Пасхалова - внучка Мордовцева?

- Кажется, внучка.

- А скоро они кончат?

Словом, он перестал слушать пьесу и, как только опустили занавес, собрался домой. Его стали удерживать.

- Нет, я стар для такого времяпровождения, - стараясь улыбнуться, говорил он. - Мне уже тяжело. Вот меня проводит мой архангел до прихожей, покажет дорогу, и я отправлюсь к себе на боковую.

И уехал.

Через несколько времени встречаю его возле Летнего сада.

- Рад, что вас встретил. В мои годы писать трудно. Вы увидите вашего председателя. Скажите ему от меня серьезно, что нельзя так обращаться с людьми моего возраста, как обращаетесь вы.

Вижу, старик волнуется, я успокаиваю:

- В чем дело, Иван Александрович? Все сейчас устрою, что желаете.

- Помилуйте! Вчера вечером звонок. Заметьте, уж поздно. Какие-то переговоры с прислугой. Спрашиваю: что такое? Оказывается - повестка. Какая повестка? Зачем повестка? Мне никаких повесток ниоткуда не надо. Начинаю разбирать. Оказывается - приглашают меня на очередное собрание, слушать какой-то реферат…

Он посмотрел на меня, вызывая на сочувствие.

- Всем членам рассылают повестки, - рискнул сказать я и раскаялся. Разыгралась совсем сцена из "Обломова", когда Захар объяснил Илье Ильичу, что "все так переезжают".

- И пусть всем посылают повестки, а меня увольте! - возвысил он голос и даже махнул костылем. - Нельзя тревожить больного старого человека повестками. Доживите до восьмидесяти лет - тогда поймете, что этим не шутят. Предупреждайте письмом по почте… А то еще телеграммы вздумаете присылать. Надо же хоть немного иметь снисхождение к моему возрасту.

И он пошел дальше, сердито постукивая палкой и опираясь на молодую девушку, служившую ему поводырем.

Елизавета Александровна Гончарова:

Назад Дальше