* * *
Узнав, что я беременна, Валентин отказался от гражданского статуса. Содержать жену-студентку и младенца недешево, и лучше получать стипендию аспиранта военной академии, а не Московского университета. Зная его нелюбовь к армии, я понимала, какая это огромная жертва с его стороны. Понимала и очень ценила. Весь год после рождения Сережи я металась между занятиями в университете и домашними делами, пытаясь и лекции не пропускать и успевать стирать пеленки. Я постоянно испытывала или голод, или сильную усталость, а чаще и то и другое одновременно. Шел второй год после войны, у нас на столе ничего, кроме картошки и макарон, не было. При таком питании обычные материнские заботы так меня изматывали, что часто я засыпала во время кормления. Зато на какое-то время я могла забыть о русском революционном движении, социальной справедливости и недостойных людях, проникших в ряды партии ради карьеры.
Подобные заботы вернутся через год, но к тому времени к ним добавятся и мои сомнения относительно человека, за которого я вышла замуж.
- Нельзя жениться на ком попало, - как бы шутя говорил Валентин друзьям. - Нужно найти первоклассницу, воспитывать ее, помогать делать уроки, а когда она подрастет, жениться. Иначе хлопот не оберешься.
Это только наполовину была шутка. Он действительно ждал, когда я подрасту. Он пожертвовал ради меня своими интересами. И теперь хотел спокойной семейной жизни.
Не могу сказать, что у меня были какие-то поводы для недовольства. Валентин был хорошим отцом, хорошим семьянином. К тому же находил время читать книги, которые я советовала. А это требовало немалых усилий от занятого учебой и работой аспиранта. Его искренне интересовало, что я думаю о прочитанных книгах. Он никогда не спорил, просто принимал мое мнение, впитывал его как губка, а потом высказывал как свое собственное. В этом не было бы ничего плохого, если б он невольно не искажал то, что я думаю. Нередко, сидя где-нибудь в гостях, мне приходилось выслушивать свои собственные замечания в таком выхолощенном виде, что они вызывали у меня раздражение.
Когда я пыталась сказать кому-нибудь из друзей, что не чувствую себя счастливой, все реагировали совершенно одинаково: "Ты с ума сошла! Он не пьет, не курит. По бабам не бегает. Он военный!"
К концу третьего года совместной жизни, когда Сереже только исполнилось два года, я сказала Валентину, что ухожу.
Его ответ был обезоруживающим:
- Могу я спросить, куда же ты собираешься уходить?
Я продумывала варианты. Поскольку это моя идея, я и должна думать, как быть. Валентин останется в этой комнате. А куда деваться студентке с двухлетним ребенком на руках? Он проявил великодушие и старался забыть мой глупый порыв. Ничего не изменилось. Семья сохранилась.
У меня не было способов с ним бороться, за исключением тех редких случаев, когда мы вместе куда-нибудь выходили. Я надевала лодочки на каблуках и становилась выше его ростом; он это ненавидел. Наши отношения в последующие десять лет можно проследить по моей обуви. Когда мы ладили, я носила низкие каблуки. Если что-то шло не так, я в знак протеста надевала туфли на высоких каблуках. В конце концов Валентин получил звание полковника и стал носить высокую папаху из серого каракуля; в ней он был выше меня, даже если я надевала самые высокие каблуки, какие только могла найти.
* * *
Свои политические взгляды я попыталась обсудить с дядей Борей - младшим братом отца. Но это ни к чему не привело.
- Ты говоришь о принципах социализма, - вещал дядя Боря низким баритоном, - но ведь не в этом дело. Принципы - для таких ученых дур, как ты.
Затем, с выражением, добавлял:
- Правильно! Нет принципов. Нет социализма. Есть просто шайка паханов. Они захватили власть и удерживают ее. Вот и все. Повтори за мной: нет принципов, нет социализма, только паханы, шайка паханов.
Дядя Боря, хоть и родной брат отца, в отличие от него, пил, как сапожник. При этом умудрялся не пьянеть. Был он высокий, довольно мрачный, почти не имел друзей. До войны, приезжая в Москву, он останавливался у нас с молодыми, нельзя сказать чтобы изысканными, женщинами, чем каждый раз шокировал родителей; в Ленинграде у него оставалась жена. Он обладал способностью ставить людей в неловкое положение. Бывало, слушает молча, как бы прицениваясь, и вдруг прервет на полуслове своим грохочущим: "Ну-у". Это означало: "Я понимаю, что ты пытаешься сказать. Хватить балабонить. У меня есть что ответить".
Его объяснения всегда были одинаковы: это паханы, они во всем виноваты. Дядя Боря никогда не говорил, что заставило его прийти к такому мнению. Он был членом партии, вступил в то же время, что и мой отец, когда революция была молодой, а будущее светлым. Не знаю, что привело его в партию: юношеский максимализм или только необходимость - морской офицер не мог не быть членом партии. Во время войны он служил механиком на подводной лодке. Он любил свою субмарину. Там все ясно и понятно. Люди в этом замкнутом мире зависят друг от друга, и он чувствовал себя на своем месте. На земле у дяди Бори все шло не так гладко. Его первая жена происходила из аристократической семьи, что делало его подозрительным в глазах начальства. Вторая жена была свояченицей адмирала, которого вскоре после войны посадили. Дядя Боря с ним дружил, и немало вечеров они провели за бутылкой водки, обмениваясь мнениями о "паханах". Эта связь делала дядю Борю еще более подозрительным.
Был и еще повод для подозрений. В 1943 году фашисты потопили его подлодку, дядя Боря и остальные члены экипажа несколько часов держались на поверхности воды в открытом море, пока их не подобрало датское рыболовецкое судно. Власти, казалось, все раздумывают, не превратился ли он за то время, пока был без надзора, во вражеского агента. Дядя ждал, что его назначат на другую подводную лодку, но время шло, а его все держали в Заполярье на ремонтных работах. Почти двадцать лет он регулярно приезжал в Москву, встречался с друзьями в военном ведомстве, надеясь, что они помогут с назначением. Перестал ездить только в 1967-м, когда у него случился инфаркт.
С точки зрения дяди Бори, я задавала неправильные вопросы, но по крайней мере я о чем-то спрашивала, и одно это уже делало меня достойным собеседником. Он охотно выслушивал мои аргументы и с огромным удовольствием их разбивал, одерживая верх в споре.
- Я постоянно слышу о процветающем социалистическом сельском хозяйстве, но вижу одну только бедность. Крестьянам не платят по труду. Разве это социализм? - удивлялась я.
- Социализм. Социалистическое сельское хозяйство. Каждому по труду. Это все для ученых дур, вроде тебя, - ворчал дядя Боря. - Хочешь знать правду? Там - шайка паханов. Они захватили власть. Вот и вся правда.
Как-то я спросила дядю Борю об антисемитизме: это же отклонение от интернациональных принципов марксизма-ленинизма!
- Принципы интернационализма. Марксизм-ленинизм. Это тоже для дураков, - ответствовал дядя Боря. - Есть шайка. Паханов. У них власть. И они ею пользуются.
- Он замечательный человек, но мыслит примитивно, - говорила я Валентину после ухода дяди.
* * *
Сейчас уже не могу вспомнить, как звали моего однокурсника по фамилии Жаворонков, но отчетливо помню, как он выглядел: хорошее русское лицо, кудрявые волосы, голубые глаза. Одухотворенный вид, как у поэта. Мне даже казалось, он похож на Сергея Есенина. Жаворонков всегда носил перчатку. На войне ему оторвало кисть левой руки. Это увечье не останавливало молодых женщин, и они бросали недвусмысленные взгляды в сторону красавца, стремясь познакомиться поближе. Однако, как только он открывал рот, девушки быстро ретировались. Он был не только глуп, но был еще и ярым антисемитом.
Шел 1949 год, мы были на четвертом курсе. Для Жаворонкова настало его время. Кампания борьбы с "низкопоклонством перед Западом" переросла в кампанию борьбы с "космополитизмом". Космополитом могли объявить любого, кого заподозрили в недостаточной преданности матушке-России, но главным образом кампания была нацелена на евреев.
Именно в то время товарищ Сталин организовал убийство Соломона Михоэлса, выдающегося актера и режиссера, руководителя Московского государственного еврейского театра, известного блестящими ролями короля Лира и Тевье-молочника. Обстоятельства смерти Михоэлса точно не известны. Согласно одной из версий, его жестоко избили, выстрелили в голову и бросили под проезжавший "студебекер". Человека сбила машина. Машина времени. После убийства Михоэлса были арестованы актеры и сотрудники Еврейского театра.
Тогда же университет уволил профессора Ацаркина, моего любимого преподавателя, которому удавалось превратить историю партии в увлекательный предмет. Невысокий, с вьющимися волосами и живыми глазами, он читал лекции на прекрасном и точном русском языке, повествуя об идеологических расхождениях Ленина с одним из основателей РСДРП Георгием Плехановым, с меньшевиком Юлием Мартовым и большевистским соратником Львом Троцким. В лекциях Ацаркина оппоненты Ленина всегда были неправы, но никогда не были врагами.
На кафедре этнографии один из фронтовиков пытался организовать дело по увольнению двух профессоров за отголоски "космополитизма" в их лекциях. Я помню его простонародную речь, со свистящим смягченным "з" в многократно повторяющемся суффиксе "изм": космополитизьм, антисемитизьм, империализьм, социализьм. Но когда он приступил к цитатам из лекции профессора-еврея, якобы свидетельствующим о неуважении к терпению великого русского народа, один из студентов поднял руку: "В моих записях этого нет". Раздался дружный шелест страниц, студенты листали тетради. "В моем конспекте тоже нет ничего подобного", - заявил другой студент. Профессор был спасен, а обвинитель выставил себя напоказ как нерадивый слушатель.
Чувствуя приближение погромов, Жаворонков становился все крикливее. Пока комсомольские вожаки заверяли, что критикуют "космополитов", а не честно трудящихся "лиц еврейской национальности", Жаворонков пошел дальше. В вестибюле и коридорах, среди толпы студентов, он громогласно произносил: "жиды проклятые" и тому подобное. Пока комсомольские вожаки заявляли, что сионизм и антисемитизм - две стороны одной медали, и обе одинаково предосудительны, Жаворонков твердил одно и то же: "удавить их всех". Он так разошелся, что привел в замешательство самих комсомольских лидеров, и в апреле на комсомольском собрании четвертого курса исторического факультета ему официально объявили выговор за антисемитизм с занесением в личное дело.
* * *
В июне того же, 1949 года, на очередном комсомольском собрании слушалось персональное дело студентки вечернего отделения Стеллы Дворкис. Ее обвиняли в распространении заведомо ложных слухов о существовании антисемитизма в СССР. Свидетелем обвинения выступала Людмила Шапошникова, поведавшая собравшимся: Стелла Дворкис говорила, что ее первоначальным выбором был не исторический факультет, а Институт восточных языков.
- Что же ты туда не поступила? - спросила Шапошникова.
- У меня не приняли документы.
- Почему?
- Потому что я еврейка.
Как истинная комсомолка, Шапошникова сообщила в бюро ВЛКСМ о возмутительных высказываниях Дворкис: якобы та утверждала, что в Советском Союзе евреев не считают полноценными гражданами и дискриминируют при поступлении в высшие учебные заведения. Подобное заявление подразумевает, что антисемитизм поддерживается государством и, следовательно, играет на руку мировому сионизму. В ходе дальнейших расспросов выяснилось, что у Дворкис есть друзья среди арестованных актеров Московского еврейского театра.
После того как было зачитано обвинение, граждане "еврейской национальности", обучавшиеся на нашем факультете, должны были высказать категорическое осуждение сионизма. Возможно, в глубине души они действительно осуждали сионизм, но в тот момент речь шла не о мировоззрении, а о выживании. Боль унижения читалась в их глазах, когда один за другим они выходили оправдываться и осуждать Стеллу. Эта нелепая процессия напомнила мне немецких солдат, ковылявших по Садовому кольцу в 1944-м. И те и другие были пленными и ранеными.
Настала очередь Стеллы давать показания. Маленькая девушка, которую я никогда раньше не видела, не признавала своей вины и не собиралась отдавать себя на милость судей. Вместо этого она приводила энергичные и убедительные аргументы в свою защиту. Сейчас не воспроизвести все детали, но я определенно помню, что она цитировала Ленина.
Собрание тянулось уже третий час. От июньской жары и монотонных речей клонило ко сну. Аудитория, человек двести, оживилась, когда прозвучал приговор: исключить Стеллу Дворкис из комсомола и ходатайствовать перед администрацией об исключении из университета. Здесь мое терпение лопнуло, я подняла руку.
- Славинская, - объявил Петр Лаврин, секретарь комитета ВЛКСМ курса, фронтовик.
После ранения в голову половина лба у него осталась вдавленной в череп, и правый глаз почти не открывался.
- Вы считаете такое наказание логичным? - выпалила я, вставая. - Вы говорите, что антисемитизм и сионизм - это две стороны одной медали! Да, так и есть. Но на позапрошлом собрании мы дали выговор Жаворонкову за антисемитизм; теперь, через два месяца, Стеллу Дворкис исключают из комсомола и из университета за сионизм. Но если это действительно две стороны одной медали, значит, и Дворкис надо дать выговор и ничего больше. Давайте будем последовательны.
Мои однокурсники проснулись, поднялся шум.
- Кого ты защищаешь? - кричали обвинители.
- Вы ее не поняли, - кричали мои сторонники.
- Мы еще выясним, сама-то ты кто такая, - кричал Лаврин.
Большинство проголосовало за исключение Стеллы Дворкис из комсомола, что означало автоматическое исключение и из университета.
Меня не особо волновала угроза Лаврина покопаться в истории моей семьи. Моя девичья фамилия Славинская может быть и русской, и польской, и даже еврейской. Мать моего отца была еврейкой, а его отец поляком; их брак был заключен в католической церкви. Отец моей матери был украинцем, а ее мать эстонкой; они венчались в русской православной церкви. Мой польский дедушка не говорил на идиш, а бабушка-еврейка не говорила по-польски; мой дедушка-украинец не говорил по-эстонски, а бабушка-эстонка по-украински. Все они говорили по-русски. Несмотря на смешение кровей, моих родителей воспитывали в русских традициях; в детстве они читали Пушкина, Гоголя и Толстого; русский был их родным языком, на других языках они не говорили.
Понятие "национальность" юридически нигде не фигурировало до двадцатых годов, когда советским гражданам стали выдавать паспорта. Каждый должен был назвать свое этническое происхождение, и мои родители сказали, что они русские. Они считали себя русскими и были русскими, потому что так считали.
Когда мне исполнилось шестнадцать и надо было получать паспорт, выбор передо мной не стоял - я должна была принять национальность родителей, указанную в их паспортах. Никаких юридических оснований назвать себя полькой, еврейкой, украинкой или эстонкой у меня не было. К счастью, я сама считала себя русской. И никому не посоветовала бы это оспаривать.
* * *
Как-то весной 1949 года мама вернулась из магазина с пустыми руками, лицо покрылось красными пятнами.
- Я только что накричала на женщину в очереди, - сообщила она, ошеломленная несвойственным ей поведением. - Та сказала: "Вот, эти евреи процветают, а мы, русские, только ишачим".
Этого моя обычно тихая мама не могла стерпеть.
- Кто это "мы"? - спросила она.
- Мы - русский народ. Кто же еще?
- Не смейте говорить "мы"! - воскликнула мама. - Я русская, но за меня говорить вы не имеете права. Я не антисемитка, как вы.
Последние месяцы были для мамы очень напряженными. В МВТУ имени Баумана, где она работала, кампания антисемитизма шла своим ходом. Ее начальника, еврея, сместили с должности заведующего кафедрой. Маме предложили занять эту должность, но она отказалась. Ее совсем не привлекала перспектива стать администратором и председательствовать на заседаниях, где решается вопрос об увольнении коллег. Но деканат и партком рекомендовали ее кандидатуру: русская, кандидат физико-математических наук, член партии - и в сложившихся условиях ей пришлось согласиться.
В новой должности маме приходилось по первому вызову являться в партком и администрацию, выслушивать наставления о необходимости искать "ошибки", которые допускают профессора-евреи.
- Я не замечала никаких ошибок, - говорила она всякий раз. - Они прекрасно справляются с работой.
После таких собеседований она встречалась с сотрудниками, и они вместе обсуждали линию поведения, чтобы удержаться на работе.