Многое из того, что Вы пишете, мне чрезвычайно симпатично. Мне нравится Ваше горделивое отношение к общественному мнению. Когда я был в своем нормальном состоянии, когда я еще не был надломлен, как теперь, уверяю Вас, что мое презрение к "qu' en dira-t-on" ["что об этом окажут"] было, по меньшей мере, так же сильно, как Ваше. Теперь, сознаюсь, я как будто стал чувствительнее в этом отношении. Впрочем, я болен, т. е. болен нравственно. Притом же, я всегда ненавидел публичность, всегда огорчался, когда видел, что мною много занимаются. А так как история моей женитьбы, мое бегство и болезнь не могли не навострить языков, то это меня раздражало. К сожалению, моя деятельность как артиста сопряжена с публичностью, и роль постороннего, никого не интересующего созерцателя для меня невозможна. Отчего Вы говорите, что мы расходимся с Вами относительно человеческой красоты? Отчего Вы думаете, что я отвожу ей большое место при оценке человека? Да, красота человека, конечно, влияет на меня! Но что такое человеческая красота? Ведь это понятие чисто относительное и не имеющее ничего общего с абсолютной красотой, проявляющейся в искусстве. У французов существует вульгарное, но очень верное определение человеческой красоты: "beau qui plait" ["прекрасен тот, кто нравится"]. Но ведь plaire [нравиться] может лицо и некрасивое, и с этим фактом мы встречаемся ежеминутно! Скажу больше. Лица, обладающие красотой в классическом смысле, редко нравятся. В лице человека, в его походке, манерах, движениях, взгляде нравится что-то неуловимое, не поддающееся определению. В сущности, это "нeчто" есть отражение духовной красоты. В этом смысле я, конечно, поддаюсь легко обаятельному действию внешности человека. Следовательно, относительно взгляда на красоту людей существует недоразумение в словах. Под красотой человека разумеется внешнее отражение его внутренних качеств, но слова для этой внешности не существует.
В Вашем письме есть только одно, с чем я никогда не соглашусь, это Ваш взгляд на музыку. Особенно мне не нравится Ваше сравнение музыки с опьянением. Мне кажется, что это ложно. Человек прибегает к вину, чтобы обмануть себя, доставить себе иллюзию довольства и счастья. И дорогой ценой достается ему этот обман! Реакция бывает ужасна. Но как бы то ни было, вино доставляет, правда, минутное забвение горя и тоски - и только. Разве таково действие музыки? Она - не обман, она - откровение. И в том именно ее победоносная сила, что она открывает нам недоступные ни в какой другой сфере элементы красоты, созерцание которых не временно, а навсегда мирит нас с жизнью. Она просветляет и радует. Уловить и проследить процесс музыкального наслаждения очень трудно, но с опьянением оно не имеет ничего общего. Во всяком случае, это не физиологическое явление. Само собою разумеется, что нервы, следовательно материальные органы, участвуют в воспринятой музыкального впечатления, и в этом смысле музыка услаждает наше тело. Но ведь известно, что провести резкое разграничение между материальной и духовной сторонами человека очень трудно.
Ведь и мышление есть тоже физиологический процесс, ибо оно принадлежит к функциям мозга. Впрочем, здесь все дело в словах. Как бы мы различно ни объясняли себе значение музыкального наслаждения, но одно несомненно, это то, что мы любим с Вами музыку одинаково сильно. Роль ее в наших жизнях одинакова. Этого для меня совершенно достаточно. Мне приятно, что Вы так горячо любите и называете божественным то искусство, которому я посвятил свою жизнь.
Мне ужасно нравится в Вашей философии взгляд на добро и зло в людях. Взгляд этот несколько фаталистичен, но полон самой христианской снисходительности к порокам и недостаткам ближнего. Вы совершенно правы, говоря, что нелепо требовать от человека, которому не дано добродетелей и ума, чтоб он сделался добр и умен. Здесь я опять натыкаюсь на кидающуюся в глаза разницу между Вашей индивидуальностью, принадлежащею к самому высшему разбору, и моей, всецело принадлежащей к категории низменных и слабых натур, несмотря на то, что природа наделила меня музыкальным дарованием. Я всегда заставлял себя смотреть на зло человеческой натуры как на неизбежное отрицание добра. Исходя из этой (если не ошибаюсь, выясненной Спинозой) точки зрения, мне бы следовало никогда не поддаваться чувствам злобы, ненависти. Между тем, на практике оказывается, что я злюсь, ненавижу, негодую на людей так же точно, как человек, которому никогда не приходила в голову мысль о том, что каждый его ближний действует согласно указаниям его фатума. Я наверное знаю, что Вы недоступны мелким чувствам злобы и мстительности. Это мне ясно из всего, что я о Вас знаю и от Вас самих и от других. Вы уклоняетесь от удара, наносимого ближним, а не отплачиваете ему более сильным ударом. Словом, свою философию Вы проводите и на практике. А у меня опять та же раздвоенность: думаю одно, а делаю другое.
Очевидное доказательство вышеизложенному я Вам представлю сейчас. У меня есть один друг, некто Кондратьев, человек очень милый, приятный в обращении, но страдающий одним недостатком - эгоизмом. Этот эгоизм проявляется в нем в таких милых, джентльменских формах, что нельзя на него долго сердиться. В сентябре, когда я, перед своей болезнью, погибал в Москве с отчаяния и в пароксизме горя искал в ком-нибудь поддержки, случилось, что этот Кондратьев, живущий в деревне, в Харьковской губернии, написал мне письмо, как всегда наполненное изъявлениями самой горячей дружбы. Братьям я не хотел открываться, опасаясь смертельно огорчить их. Чаша была переполнена. Я написал Кондратьеву письмо, в котором изложил весь ужас и всю безнадежность моего положения. Смысл этого письма, читаемый, конечно, между строчками, был такой: "Я погибаю, - спаси меня, поддержи и спеши!" Он человек очень состоятельный, совершенно свободный и готовый, по его словам, на всякие жертвы для друга. Я был убежден, что он явится ко мне на помощь. Потом произошло то, что Вы знаете. Уже в Кларенс мне доставили письмо его, пришедшее в Москву через неделю после моего бегства. В письме этом мой друг очень сожалеет меня и в конце пишет: "Молись, друг мой,молись.Бог поможет тебе выйти из этого положения". Дешево и сердито отделался! Сегодня ночью я читал третий том чудного романа Тэккерея: "Пeндeннис". Там есть одно живым выставленное лицо майора, Пенденниса, очень часто напоминавшее мне Кондратьева. Случилось, что один эпизод особенно резко нарисовал мне моего друга. Я вскочил с постели и тотчас же написал ему письмо, где с совершенно излишнею горячностью напал на него с орудием насмешки, сквозь которую сквозила злость. Прочтя Ваше письмо, мне стало стыдно. Я тотчас же написал ему другое, прося простить меня за неумеренную и неуместную горячность. Вот видите, какое благодетельное влияние имеете Вы на меня, лучший друг мой, мое провидение и утешение?
В конце письма сообщу Вам о полученном мною известии, наполнившем меня самою сильною радостью. Брат Модест пишет, что отец его ученика посылает их обоих за границу. Это должно совершиться в скором времени. Я так рад, что не умею Вам выразить. Случилось это так. Когда брат Анатолий уехал, и я, проводив его, остался в Вене, на меня нашла отчаянная тоска. Вдруг в голове блеснула мысль, которую я тотчас же привел в исполнение. Я написал Конpад и письмо, прося его извинить меня, если просьба безумна, и, в случае неисполнения моего желания, ничего не говорить об этом брату. В письме этом, говоря о своем одиночестве, я прямо прошу Конради послать за границу своего сына с братом. Мальчик очень. слабенький, и ему прежние зимние поездки приносили много. пользы. Я употребил все свое красноречие, чтоб убедить Конради. Результатом этого была следующая телеграмма, полученная мною вчера от брата: "Tu as vaincu Conrady. Pars apres couches avec Nicolas a l'etranger" ["Ты победил Конради.Отправляюсь с Колей за границу после родов".]. Чтобы Вы знали, что означает apres couche s, я должен прибавить, что M-me Конради на днях должна разрешиться от бремени. Само собою разумеется, что родители мальчика не могут отпустить его, пока у него не появится брат или сестра. Итак, недели через две-три я буду иметь возможность жить с милым братом и его учеником, которого я ужасно люблю. Нельзя себе представить, до чего этот бедный ребенок мил, умен, добр, нежен. Его привязанность к брату выше всякой меры. Видеть их вместе трогательно. Я донельзя счастлив. Благодарю Вас, мой дорогой друг, за предложение высылать мне "Моск[овские] вед[омости]". Это было бы очень приятно, но мой беспокойный нрав не дает мне долго сидеть на месте, и я боюсь даже на один месяц абонироваться на газету. Но вот у меня какая к Вам убедительная просьба. Я большой любитель чтения журналов, посвященных прошлому. В Москве я получал "Русский архив", "Русскую старину" и "Древнюю и новую Россию", но в нынешнем году я их не выписывал потому, что мог читать их даром. Не будете ли Вы так добры приказать выслать мне покамест один из этих трех журналов за нынешний год. Я бы был очень, очень счастлив, если б Вы доставили мне возможность прочитать "Русскую старину". Не беспокою я Вас этою просьбой? Извините за бесцеремонность.
"Персидские песни" Рубинштейна написаны на немецкий текст поэта Боденштедта. Этот Боденштедт (переводчик Лермонтова и Пушкина) сочинил несколько стихотворений в подражание Гафизу и выставил вымышленное им имя Мирзы Шаффи, воображаемого автора персидских оригинальных пьес. Между тем, мне лично известно, что Боденштедт (с которым я познакомился в прошлом году в Байрейте) персидского языка не знает. Я же переводил с немецкого текста. Неужели на нотах сказано: "перевод с персидского"? Если да, то я в этом не виноват, но это мне неприятно.
До свиданья, дорогая Надежда Филаретовна. Я теперь усердно работаю над симфонией. Первая часть почти готова. Могу сказать с уверенностью, что это лучшее мое сочинение. Преданный и благодарный друг
Ваш П. Чайковский.
Ради бога, простите меня за мое маранье.
63. Чайковский - Мекк
Венеция,
9/21 декабря 1877 г.
Я не только усидчиво занимаюсь над инструментовкой нашей симфонии, но поглощен этой работой. Никогда еще никакое из прежних оркестровых моих сочинений не стоило мне столько труда, но и никогда еще я с такою любовью не относился к какой-либо своей вещи. Я испытал приятный сюрприз, принявшись за работу. Сначала я писал больше ради того, что нужно же, наконец, окончить симфонию, как бы это трудно ни было. Но мало-помалу мной овладевало увлечение, и теперь мне трудно отрываться от работы. Дорогая, милая Надежда Филаретовна, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что эта симфония недюжинная вещь, что она лучшее из всего, что я до сих пор сделал. Как я рад, что она наша и что, слушая ее, Вы будете знать, что при каждом такте ее я думал о Вас. Если б не Вы, была ли бы она когда-нибудь окончена? В Москве, когда я думал, что для меня все кончено, я сделал на черновой рукописи следующую надпись, о которой забыл, и только теперь, принявшись за работу, нашел ее. Я надписал на заголовке: "В случае моей смерти поручаю передать эту тетрадь Н. Ф. фон-Мeкк". Я хотел, чтоб Вы сохранили рукопись моего последнего сочинения. Теперь я не только жив, невредим, но, благодаря Вам, могу всецело отдаться работе, сознавая, что из-под пера выходит вещь, которой, мне кажется, суждено не быть забытой. Впрочем, очень может быть, что я ошибаюсь; увлечение своим последним сочинением свойственно, кажется, всем артистам.
Как бы то ни было, но я в эту минуту чрезвычайно ободрился благодаря интересной и увлекательной работе. Я очень равнодушно переношу разные маленькие неприятности, которые мне устраивает хозяин отеля. Во-первых, он отдал мне в наем две маленькие комнатки в четвертом этаже, когда оказывается, что за ту же цену живут другие ниже. Во-вторых, на том основании. что я приехал 14-го, а хотел приехать 12-го, он заставил меня заплатить полный пансион за 12-е и 13-е число. В-третьих, в счету сегодня оказались разные неожиданные надбавки; в-четвертых, кормит очень плохо; в-пятых, за дрова берет ужасно дорого и т. д. и т. д. Словом, отель оказался очень скверным, но переезжать я уже не буду, пока не разъяснится вопрос о приезде брата.
Дорогой друг мой, не сердитесь, если до окончания работы я буду писать Вам несколько реже и меньше. Я так устаю от работы, что вечером мне даже читать трудно, и глаза побаливают. Погода стоит восхитительная, но очень холодная. Только вчера появились облачка, но сегодня опять ясно. До свидания. Любящий и глубоко преданный
П. Чайковский.
64. Чайковский - Мекк
Венеция,
12/24 декабря 1877 г.
Дорогая Надежда Филаретовна! Сегодня я получил радостное и уже решительное известие, что брат мой Модест вместе с своим милым воспитанником едет ко мне. Конради (отец ребенка), отпуская ко мне своего сына с своим воспитателем, потребовал, чтоб я поселился в месте, климат которого был бы подходящ к гигиене слабого мальчика. Он предложил Сан Pемо, около Ментоны, в котором можно устроиться очень удобно, так как в последнее время там настроено много пансионов и гостиниц. Там тепло, воздух здоровый и чистый, местоположение великолепное и жизнь простая, без светских забав и шума. Я не имею ничего против этого выбора. Во всем этом только одна маленькая неприятность, это, что придется оторваться от работы, в которую я теперь так безраздельно углубился. Дня три или четыре придется потерять. Но зато сколько радости, сколько отрады будет мне жить с милым братом, который, к тому же, не будет нисколько отвлечен от своего дела! Со стороны Конради этот поступок до того мил, что я не знаю, как ему выразить свою благодарность!
Никаких событий, достойных быть отмеченными в мою хронику, в последние дни не происходит. Венеция перед праздником значительно оживилась. Вечером очень весело пройтись по главным узеньким улицам, ярко освещенным и наполненным народом. На всех площадях выставлены палатки, столики с самыми разнообразными товарами. Большинство этих товаров имеет общее всей Венеции и всему венецианскому свойство издавать зловоние, вследствие чего воздух стал положительно отравлен; нельзя окна отворить. Погода опять стоит великолепная, ясная, а сегодня даже жарко на солнце.
Я получил вчера письмо от брата Анатолия, письмо самого успокоительного свойства. В Каменке меня любят по-прежнему; я совершенно утешен с этой стороны. Ведь мне все казалось, что меня там только жалеют. Это было мне очень горько. В последнее время я уже стал получать письма оттуда, весьма меня успокоившие; но все, что мне пишет брат мой, окончательно возвратило в меня уверенность, что все каменские жители, составляющие группу людей, очень, очень дорогих для меня, простили мне все и поняли, что я действовал в каком-то ослеплении и что вина моя была невольная. Жена моя еще там.
Она выразила моему брату желание идти в сестры милосердия. Брат взялся хлопотать об этом. Не стану вдаваться в подробности, но все, что я узнаю тeперь о ней, действует самым благотворным образом на мою совесть. Она может быть вполне спокойна.
Сегодня я уже приступил к второй половине второй части симфонии. Работа с каждым часом делается легче. Я надеюсь, что, несмотря на перерыв, окончу все к нашему новому году. Начиная с сегодняшнего дня, т. е. со дня получения моего письма, прошу, мой дорогой друг, считать уже меня жителем Сан-Ремо и адресовать мне письма туда, покамест в poste restante (Italie Septentrionale, San Remo pres Menton).
До свиданья, дорогая Надежда Филаретовна!
Ваш П. Чайковский.
Р. S. Если придет сюда письмо или посылка после моего отъезда, то мне перешлют в San Remo. Я еду отсюда в-самом конце этой недели.
65. Мекк - Чайковскому
1877 г. декабря 12 - 14. Москва.
Москва,
12 декабря 1877 г.
Я думаю, что это письмо найдет Вас уже в Венеции, дорогой мой Петр Ильич, что Вы уже получили ma lettre chargee и не исполнившую своего назначения телеграмму о взятии Плевны, которою я так хотела первая Вас обрадовать.
Я никогда не видывала до сих пор, чтобы люди, не связанные узами крови и воспитания, имели такое сходство вкусов, чувств, симпатий, внутренних отношений, как у меня с Вами, дорогой друг мой. Наши патриотические чувства не только одного характера, одной меры, но даже одинаковых проявлений. Наше чувство к музыке инстинктивно, внутренне совсем одно и то же, а только мы расходимся в определении названия этому чувству.
Все, что Вы говорили о Вагнере, о падении немецкой музыки, о Брамсе, о движении искусства у нас в России, все это привело меня в восторг, потому что указало мне, что наши мысли до того сходятся, что даже в одно и то же время приходят в голову: я только что на днях, разговаривая с Юлею о Брамсе, по поводу предполагавшейся к исполнению его симфонии, о музыке вообще и о положении музыкального искусства в разных странах, выражала, что я хочу в музыке жизни, чувств, живых выражений и представлений и что терпеть не могу в ней сухих теорий, философских проповедей или щеголяния знанием ее, что превращает некоторые сочинения в упражнения в модуляциях, где пестрота такая, что делается головокружение, чем, к сожалению, особенно часто злоупотребляет новейшая музыка. О Брамсе я говорила, что не люблю его. Вагнера терпеть не могу, а что теперь именно русская музыка выдвигается вперед. Я только не ставила, как Вы, на ранней очереди французскую музыку, потому что, мне кажется, она долго не подвинется вперед: французы так упорно держатся старого классицизма, что даже у себя тормозят всякое движение вперед. На это ведь уже жаловался Берлиоз в своих мемуарах, и как мы видим, что даже ни Гуно, ни Массене, при всем уважении к ним их соотечественников, не могли дать общего толчка музыке. Инструментовать-то они могут хорошо, но в своей концепции все держатся на старых началах. Оно, пожалуй, хорошо, во всяком случае лучше, чем пересолить в нововведениях, но положение-то все-таки неподвижное. А у нас-то, в России, как подвинулось искусство за последнее время! Хотя, правда, у многих наших новаторов ум за разум зашел, но все-таки, значит, ум работает. Вот я из наших композиторов никак не могу оценить Римского-Корсакова; по-моему, у него-то жизни нет. "Хороший контрапунктист", - да что же в этом, это хорошо для того, чтобы давать и поправлять задачи в консерватории, а в музыке, в сочинении они должны иметь жизненный смысл, иначе они также будут exercice'ами в контрапункте. Я в его музыке слышу человека, конечно, сведущего, но в высшей степени самолюбивого и без сердца. Просветите меня, Петр Ильич, относительно его. У Бородина, мне кажется, и не было большого ума, и тот за разум заехал. Кюи способный, но развращенный музыкант, а Мусоргский, - ну, тот уж совсем отпетый.
А вот я люблю Направника, очень люблю Рубинштейна (Антона) и обожаю Вас, мой милый друг.
Вы пишете, что Вашею оперою довольны. Еще бы не были довольны: ведь не басурмане же они в музыке (но только в музыке, впрочем).
Вот перечень моих отношений к нашим композиторам; исправьте их, Петр Ильич, где неверно, кроме самого последнего, потому что это уже мною прочувствовано, обдумано, и любовь эта вошла мне в плоть и кровь, сделалась свойством, потребностью моей натуры, и потерять ее было бы для меня - заболеть нравственным смертельным недугом, потерять в жизни жизнь.
С каким восторгом я читала также в Вашем письме об антипатии к знакомствам и заискиванию у разных тузов. Боже мой, мы все чувствуем одинаково, мы даже ошибаемся одинаково!