Судьба Блока. По документам, воспоминаниям, письмам, заметкам, дневникам, статьям и другим материалам - Цезарь Вольпе 24 стр.


Произошла великая русская революция, восторженно прошедшая по всем сердцам от интеллигента до последнего рабочего.

Затем постепенно началась классовая расслойка русского общества на два основных лагеря: левых и правых. В числе левых идеологов революции был Блок. В то время он как-то оживился, стал выступать в печати с публицистическими статьями об интеллигенции и народе и принимать широкое участие в строительстве новой жизни.

А. Д. Сумароков

26 января 1918 г.

Впечатление от моей статьи ("Интеллигенция и революция"): Мережковские прозрачно намекают на будущий бойкот… Сологуб (!) упоминал в своей речи, что А. А. Блок, "которого мы любили", печатает свой фельетон против попов в тот день, когда громят Александро-Невскую лавру (!).

Дневник А. Блока

Я зашел к А. А. Блоку вскоре после первой встречи и принес ему недавно вышедший первый том сборника "Скифы". Вспоминаю об этом потому, что идея этого сборника связана не только с позднейшими "Скифами" Блока, но и с Вольной Философской Ассоциацией, зародившейся еще годом позднее. Идея духовного максимализма, катастрофизма – была для Блока тождественна со стихийностью мирового процесса; только случайным отсутствием Александра Александровича из Петербурга и спешностью печатания сборника объяснялось отсутствие имени Блока в "Скифах". Первый сборник, посвященный войне, вышел в середине 1917 года, второй, посвященный революции, тогда уже печатался; я сказал Александру Александровичу, что не представляю себе третьего (предполагавшегося) сборника "Скифов" без его ближайшего участия. Он был уже знаком со "Скифами" и тотчас же ответил согласием. В "Скифах" тогда принимали то или иное участие почти все те, кто позднее так или иначе вошли в Вольную Философскую Ассоциацию.

Иванов-Разумник

"Двенадцать" появились впервые в газете "Знамя Труда", "Скифы" – в журнале "Наш Путь". Затем "Двенадцать" и "Скифы" были напечатаны в московском издательстве "Революционный социализм" со статьей Ив. – Разумника. Поэма произвела целую бурю: два течения, одно – восторженно-сочувственное, другое – враждебно-злобствующее – боролись вокруг этого произведения. Во враждебном лагере были такие писатели, как Мережковский, Гиппиус и Сологуб. Одни принимали "Двенадцать" за большевистское credo, другие видели в нем сатиру на большевизм, более правые группы возмущались насмешками над обывателями и т. д.

М. А. Бекетова

Наша "скифская" группа соединилась не на политической платформе, не на этом пути сошлись все мы с А. А. Блоком, и только те, которые именовали всех нас "прихвостнями правительства", говорили, что мы, дружно работавшие вместе и в газете "Знамя Труда", и в журнале "Наш Путь", состоим на иждивении партии левых социалистов-революционеров. Нет, "Скифы" не партийцы, но они и не аполитичны.

Жизнь, после Октября, кипела и бурлила, неслась бешеным темпом. Все силы наших сборников были перенесены с весны 1918 года в ежемесячный журнал "Наш Путь", а еще ранее того, с осени 1917 года, в литературный отдел газеты "Знамя Труда", где и были напечатаны, через немного дней после написания, и "Двенадцать" и "Скифы". Помню, как торопил меня с печатанием Блок, – "а то поздно будет": ожидали наступления германцев и занятия ими Петербурга.

Иванов-Разумник

Всю поэму "Двенадцать" он написал в два дня. Он начал писать ее с середины, со слов:

Уж я ножичком
Полосну, полосну!

– потому что, как рассказывал он, эти два "ж" в первой строчке показались ему весьма выразительными. Потом перешел к началу и в один день написал почти все: восемь песен, до того места, где сказано:

Упокой, господи, душу рабы твоея.
Скучно!

К. И. Чуковский

Помню первые месяцы после октябрьского переворота, темную по вечерам Офицерскую, звуки выстрелов под окнами квартиры Александра Александровича и отрывочные его объяснения, что это – каждый день, что тут близко громят погреба. Помню холодное зимнее утро, когда, придя к нему, услышал, что он "прочувствовал до конца" и что все совершившееся надо "принять". Помню, как, склонившись над столом, составлял он наскоро открытое письмо М. Пришвину, обозвавшему его в одной из газет "земгусаром", что почему-то больно задело Александра Александровича. И, наконец, вспоминаю холодный и солнечный январский день, когда прочел я в рукописи только что написанные "Двенадцать".

В. А. Зоргенфрей

Блок слышал музыку.

И это не ту музыку – инструментальную, – под которую на музыкальных вечерах любители, люди серьезные и вовсе не странные, а как собаки мух ловят, нет музыку…

Помню, в 1917 году после убийства Шингарева и Кокошкина говорили мы с Блоком по телефону – еще можно было – и Блок сказал мне, что над всеми событиями, над всем ужасом слышит он – музыку, и писать пробовал.

А это он "Двенадцать" писал.

И та же музыка однажды, не сказавшаяся словом, дыхом своим звездным, вывела Блока на улицу с красным флагом – это было в 1905 г.

А. Ремизов

Как-то в начале января 1918 года он был у знакомых и в шумном споре защищал революцию октябрьских дней. Его друзья никогда не видели его таким возбужденным. Прежде спорил он спокойно, истово, а здесь жестикулировал и даже кричал. В споре он сказал между прочим:

– А я у каждого красногвардейца вижу ангельские крылья за плечами.

К. И. Чуковский

В чем же "дело"? Для Блока – в безграничной ненависти к "старому миру", к тому положительному и покойному, что несли с собою барыня в каракуле и писатель – вития. Ради этой ненависти, ради новой бури, как последнюю надежду на обновление, принял он "страшное" и осветил его именем Христа.

Помню, в дни переворота в Киеве и кошмарного по обстановке убийства митрополита, когда я высказал свой ужас, Александр Александрович, с необычайною для него страстностью в голосе почти воскликнул: "И хорошо, что убили… и если бы даже не его убили, было бы хорошо".

В. А. Зоргенфрей

Звонил Есенин, рассказывая о вчерашнем "Утре России" в Тенишевском зале. *** и толпа кричали по адресу его, А. Белого и моему – "изменники". Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья ("Россия и интеллигенция") – "искренняя, но нельзя простить".

Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили.

Правда глаза колет.

Из записных книжек А. Блока

Поэт большевизма Ал. Блок задумал воспеть кровь и грязь революции. В своей поэме "12" он не удалился от правды, но кощунственно приплел к "керенкам", проституции, убийствам и нелепому жаргону – Христа. Скифская богородица – Иванов-Разумник по этому поводу разразился неистовым словоблудием.

…Бедный Блок, попавший в обезьяньи лапы критики, рассчитывающей на невежество и глупость. Пусть исходит Иванов-Разумник пошленькой и бессодержательной риторикой. Пусть мнит себя Блок бардом народа.

Н. Абрамович. Об одном проклятом слове

Среди неожиданностей нашей революции есть не только трагические, но и вызывающие улыбку, хотя бы и горькую. Таково, например, скоропостижное обращение в большевистскую веру иных поэтов – Александра Блока, Андрея Белого.

Ю. Айхенвальд . Псевдореволюция

14 января 1918 г.

Происходит совершенно необыкновенная вещь (как все): "Интеллигенты", люди, проповедовавшие революцию, "пророки революции", оказались ее предателями. Трусы, натравливатели, прихлебатели буржуазной сволочи.

Дневник А. Блока

Кто видел стихотворение Блока "Двенадцать", изданное отдельной книгой? Кто видел – тот заметил, что в книге большая часть текста принадлежит г-ну Иванову-Разумнику, а меньшая – Блоку. Как бы г Разумник – с послесловием Блока. Но не в этом дело. И не в Иванове-Разумнике, разбором произведений которого я, конечно, не буду себя утруждать: слишком известна эта разновидность писательской импотенции, этот специалист по "предисловиям" ко всяким "знаменитостям", как злополучный фон-Зон Достоевского, он все присосеживается "на приступочку" только чтобы "и я тоже, и я тоже".

Нет, дело в Блоке. Могли ли мы когда-нибудь себе представить, что русский большой писатель (тут я это подчеркиваю) выпустит книгу – с пространным рекомендательным предисловием фон-Зона? Да с каким! фон-Зон (пусть даже это был и не фон-Зон) восхваляет Блока не просто, он наскакивает на читателя, он его чуть не шантажирует: если, мол, ты, такой-сякой, не признаешь сейчас на месте, что Блок равен, именно равен Пушкину, а издаваемые и предисловируемые мною "Двенадцать", – "Медному Всаднику", – то будь ты анафема – проклята и "поэзия не про тебя писана".

Опять повторю, никакие извивания и наскоки с пристрастием Разумников меня не трогают: пусть при них и остаются. Но как русский писатель осмеливается выходить к людям под сенью подобных рекомендаций? А если он при том большой писатель, то его неприличный жест – сугубо неприличен, – он совершенно не нужен, ничем необъясним.

…Если в связи с общим, литературное наше одичание будет продолжаться – русская литература и не до того еще дойдет.

Антон Крайний . Неприличия

Поэтесса Гиппиус примыкает к правым, а поэт Блок к левым политическим группам. Превосходно! Но какое дело до этого нам, потребителям их стихов? Что дало им право заводить с нами политические разговоры; с нами, благоговейно пришедшими к ним за стихами? И разве не оскорбительно такое неуместное политиканство и для поэта, и для поэзии, и для нас, которым стихи – хлеб насущный.

Значит ли это, что мы требуем вообще отказа от политических тем? Отнюдь нет.

Сборник стихов – не дневник, а трудовая дань поэта обществу.

О. Брик. Неуместное политиканство

Если бы не Христос, – говорил мне по этому поводу в августе 1918 года В. Г. Короленко, – то ведь картина такая верная и такая страшная. Но Христос говорит о большевистских симпатиях автора.

Потресов (Яблоновский) . Роза и Крест

Блок как-то зашел ко мне, веселый и оживленный. Среди новых книг, лежавших у меня на столе, он увидел альбом рисунков Бориса Григорьева "Расея", в котором, кроме рисунков, были статьи Н. Э. Радлова и Π. Е. Щеголева. На одну из страниц этой последней статьи я и указал Блоку – здесь как раз шла речь о нем как авторе "Двенадцати". "Под бременем непобежденной художником действительности, – говорилось в статье П. Щеголева, – пал наш поэт прекрасной дамы, и что бы ни писал Иванов-Разумник, как бы ни славил он А. А. Блока, как трибуна и Тиртея, приобщившегося к новым скифским далям – современное творчество Блока несозвучно действительности, и художественные восприятия его дробны и односторонни… И лево-эсеровское обретение А. А. Блока можно объяснить только недомыслием Иванова-Разумника: российская ирония отомстила почтенному критику, наслав на него Блока и его "Двенадцать"; дальше говорится о том, что поэма Блока легко могла бы появиться и в органе Пуришкевича – "с какого только конца посмотреть". Правда, важно, что Блок "один из первых почувствовал всю давящую необходимость ответа на все, что произошло с Россией", но задачи этой он не разрешил, согнулся под ее тяжестью и был раздавлен "за то, что не почувствовал прелести прекрасной дамы – революции…" И наконец – "как скучно и пошло все наблюденное им о победителе-народе и рассказанное в статье о двенадцати!" В заключение, поэме Блока, этой пошлой и скучной статье о двенадцати, восторженно противопоставляется "Расея" Бориса Григорьева.

Иванов-Разумник

Политические разногласия не мешали ему любить своих старых друзей. В 1918 году, когда за свою поэму "Двенадцать" он подвергся бойкоту Мережковского и Гиппиус, он говорил о них по-прежнему любовно. Вот отрывок из его письма ко мне 18 декабря 1919 года:

"Если зайдет речь, скажите 3. Н. (Гиппиус), что я не думаю, чтобы она сделала верные выводы из моих этих стихов; что я ее люблю по-прежнему, а иногда – и больше прежнего".

Проезжая со мной в трамвае (по дороге из Смольного), неподалеку от квартиры Мережковского, Блок сказал:

– Зайти бы к ним, я люблю их по-прежнему.

К. И. Чуковский

Я отвечаю Вам в прозе, потому что хочу сказать Вам больше, чем Вы – мне, больше, чем лирическое.

Я обращаюсь к Вашей человечности, к Вашему уму, к Вашему благородству, к Вашей чуткости, потому что совсем не хочу язвить и обижать Вас, как Вы – меня: я не обращаюсь поэтому к той "мертвой невинности", которой в Вас не меньше, чем во мне.

"Роковая пустота" есть и во мне и в Вас. Это – или нечто очень большое и – тогда нельзя этим корить друг друга; рассудим не мы: или очень малое, наше, частное, "декадентское", – тогда не стоит говорить об этом перед лицом тех событий, которые наступают.

Также только вкратце хочу напомнить Вам наше личное: нас разделили не только 1917 год, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни. Мы встречались лучше всего во времена самый глухой реакции, когда дремало главное и просыпалось второстепенное. Во мне не изменилось ничего (это моя трагедия, как и Ваш а), но только рядом с второстепенным проснулось главное.

В наших отношениях всегда было замалчивание чего-то; узел этого замалчивания завязывался все туже, но это было естественно и трудно, как все кругом было трудно, потому что все узлы были затянуты туго – оставалось только рубить.

Великий октябрь их и разрубил. Это не значит, что жизнь не напутает сейчас же новых узлов; она их уже напутывает; только это будут уже не те узлы, а другие.

Не знаю (или – знаю), почему Вы не увидели октябрьского величия за октябрьскими гримасами, которых было очень мало – могло быть во много раз больше.

Неужели Вы не знаете, что "России не будет", так же, как не стало Рима не в V веке после Рождества Христова, а в 1-й год I века? Так же не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что "старый мир" уже расплавился?

Письмо к 3. Н. Гиппиус 31 /V-1918 г.

Как-то в трамвае. Кто-то встал в проходе и говорит: "Здравствуйте". Этот голос ни с чьим не смешаешь. Подымаю глаза: Блок. Лицо под фуражкой какое-то длинное, сухое, желтое, темное. "Подадите ли мне руку?" Медленные слова, так же с усилием произносимые, такие же тяжелые. Я протягиваю ему руку и говорю: "Лично да, только лично – не общественно". Он целует руку и, помолчав: "Благодарю вас". Еще помолчав: "Вы, говорят, уезжаете?" На что я отвечаю: "Что ж, – тут или умирать или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении"… Он молчит долго, потом произносит особенно мрачно и отчетливо: "Умереть во всяком положении можно". Прибавляет вдруг: "Я ведь вас очень люблю". На что я: "Вы знаете – что и я вас люблю".

Вагон давно прислушивается к странной сцене. Мы не стесняемся, говорим громко, при общем молчании. Не знаю, что думают слушающие, но лицо Блока так несомненно трагично (в это время его коренная трагичность сделалась видимой для всех, должно быть) – что и сцена кажется им трагичной. Я встаю – мне нужно выходить. "Прощайте", – говорит Блок, – "Благодарю вас, что вы подали мне руку".

Я: "Общественно между нами взорваны мосты, вы знаете. Но лично – как мы были прежде". Я опять протягиваю ему руку, стоя перед ним; опять он наклоняет желтое, больное лицо свое, медленно целует руку… "Благодарю вас", и я на пыльной мостовой, а вагон проплывает мимо и еще вижу на площадку вышедшего Блока; различаю темную на нем, да, темно-синюю рубашку. И все. Это был конец. Наша последняя встреча на земле.

3. Н. Гиппиус

Назад Дальше